Главная
Издатель
Редакционный совет
Общественный совет
Редакция
О газете
О нас пишут
Свежий номер
Материалы номера
Архив номеров
Авторы
Лауреаты
Портреты поэтов
Видео
Книжная серия
Гостевая книга
Контакты
Магазин

Материалы номера № 36 (137), 2014 г.



Игорь МИХАЙЛОВ
ЗА ОЗЕРОМ

Закипающая, как в чайнике, вода. Убегающее назад пространство. Пароходик, развернувшись кормой к водной пустыне, словно выходит за рамки пейзажа, для которого он недолгое время служил границей.
А теперь нет границы, лишь — бледное небо, приплюснутое немотой. Туманная дымка, слово все не взаправду.
Час туда, час обратно. Из облачной кисеи в обратном порядке вырастают, словно театральные декорации к опере "Садко": светлые стены Юрьева монастыря, дальние пейзажи, ближние планы, взятые кирпичными старинной кладки останками перелетами моста в скобки. И вот, наконец, словно покинутый навсегда час тому назад, со дна Волхова всплывает на поверхность Детинец.
Белые сны, белые ночи, северное сияние, бледное, как призрак, тающий и исчезающий за кормой…
Ведение по мере приближения к нему обретает четкость и очертания древних стен, вполне пригодное для спектакля пространство окружено крепостными стенами, за ними — тишина, сотканная из дождя и тумана.
Представление оперы Римского-Корсакова "Садко" как раз и происходит в Детинце, возле чугунного памятника "Тысячелетию России", напоминающее самовар.
Все это выглядит вполне пафосно и натужно. И не только потому, что хороших голосов в российской опере не осталось, и солисты, багровея до синевы, поют на открытом пространстве, а просто — так всегда.
Как только современники в юбилейном или административном порыве сливаются в братском поцелуе с историей, то всякий раз выходит криво. Выходит — тульский пряник, который продают в сувенирной лавке на Ярославском вокзале.
А в этой перспективе — от Ильмень-озера до Волхова — когда рассеивается туман, клубится белая река, словно вечность, млечный путь из ниоткуда в никуда.
Детинец, София, Петр, с торжественностью колокольного звона вырывающийся из чугунного "Тысячелетия". Но сила судьбы, центростремительная воля творца, будто бы возвращает его обратно. Здесь, в этой леденцовой скученности в коробке с монпансье исторических персонажей, которые стали орнаментом, многоступенчатым портретом русской цивилизации, все громоздко и не явно, как и в русской истории: стушевавшийся перед величием фигур Гоголь, прячущий свой нос в шинель; Пушкин в соболей шапке или Садко, возглавляющий литературную иерархию; бородатые мужики, напоминающие купцов первой гильдии и цари, напоминающие персонажей оперы "Садко".
История, отлитая в чугуне, выплавленная из тысячелетия, почти непостижима!
И где-то здесь, возле этого еле колеблемого ветром воздуха, а вслед за ним и города, неправдоподобного, туманного, как утро, набухшего дождем, может быть любой из нас, но уже не как прохладный, будто поданная в ресторации телятина к водке, а как самый подлинный соучастник, которого тяжесть русской истории подмяла под себя.
Тяжесть тысячелетия, словно штанга тяжелоатлета, чугунная шапка Мономаха.
И то правда, когда прессует чугунный вечевой колокол русской истории, то — нишкни. Будь доволен, что заметили. И не беда, что придавили. Не всем же на вершине, возле ангела Господня под крестом красоваться, кому-то, если повезет, быть гербарием.
Это белое молоко Великого города, вот, кажется, сейчас стечет с набережной и убежит, как закипевшее с плитки.
Останутся немногочисленные его обитатели. Счастливые и несчастные от того, что в Великом нет особой промзоны, нету нефти, а потому нет толстопузого бизнеса, который, как и солисты в опере "Садко", багровея до синевы, изо всех сил выкорчевывают гения из места.
Великий на половину пустой, как поздняя электричка. А если вычесть из праздно-шатающейся публики туристов, то и вовсе останутся только силуэты: бледной тенью прочерченные у нефов церквушки, Детинец, Ярославо Дворище, Софийский собор, пара мостов, бронзовая девушка на набережной, сбросившая бронзовые туфли, которые жмут и беззубый Садко с гуслями перед одноименным рестораном на окраине.
Лики святых, колокола, переливчатое журчание звона или бурление волн.
Волхов струит свои неторопливые воды к Ильмень-озеру. Прогулочный катер проходит сквозь туман, пространство и время, словно нож сквозь масло. Прогулочное путешествие по истории в сопровождении популярных песенок. Из молока на туристов выглядывает, хлопая испуганными ресницами, Юрьев монастырь. Высокая и строгая, словно графин, колокольня, белые стены, избы. Молочная река, омывающая кисельные берега.
Если убегать от мира, от Москвы, шума, гама, срама, то — сюда. Как в старь, Великий ушел от Москвы, но Москва сама пришла за тем, что у нее самой не было. Пришла занять взаймы свободы, но забыла вернуть.
Три остова от старого моста, как стариковские зубы. На другом берегу видение, призрак церкви Спаса на Нередице, напоминающий толпу детишек, прижавшихся к отцу.
Спас — двойник Юрьев‑Польского Георгиевского собора, хотя его воплощением является Спас Преображения на Ильинке, расписанный Феофаном Греком.
Феофан — видимо, и есть камень преткновения, почти такой же, какими на пути к Новгороду до этого были кафе и закусочные.
Возле одного из них с надписью Ка шоферы насупротив открытого чрева авто что-то бурно обсуждали, то ли смеялись, то ли ругались. То ли все сразу вместе и одновременно: исключительно трехстопным.
И вот будто бы Феофан подслушал и подглядел все это и расписал Спас на Ильинке в конце XIV века.
Из-под купола, куда никого не пускают (а не то несдобровать), с фресок вдоль стен на испуганного и умаленного зрителя сморит беспощадным судией Спас.
Этой едва прикрытой сумраком и флером времени ненавистью Феофан просто прожигает насквозь своих современников, прожигает века, а человек, как был, так и остался, ничем.
Ничто неизменно.
Поэтому у его Спаса нет жалости. Нет снисхождения. Снисхождения быть не может и не должно. Возможно, что такого чувства просто не бывает в природе. Или оно растворилось в тумане.
Строгий, почти аскетический, орнамент, языческие руны, узкие бойницы снаружи, а внутри — этот Феофанов Спас, темно-коричневый лик Бога отца, от которого нет спасения и упокоения.
Нет и не будет. Никогда!
В западном пределе сухой, как хлебная корка, Семион Столпник. Абсолютное неверие в человечью природу, умерщвление ее. Изящная и резкая до эмоциональности апоплексического припадка линия кисти. Ослепший от горя, с выеденными, словно от слез, глазницами — Макарий Великий. Его багровые, пергаментные ладони напоминают киноварь запекшейся крови. Макарий, как будто говорит: довольно, хватит, — очерчивая предел человеческого произвола прямоугольником иконы, стенами храма!
Все равно никакого более счастливого исхода нет и не будет.
Те же жесты и у Даниила Столпника.
Спас на Ильинке и есть этот предел, за который уже не выйдешь прежним.
Страшная красота, странная музейная окостенелость.
Что же делать со всем этим? Как быть или не быть?
И Феофан отвечает: быть. Но только если в пределах храма. За его стенами ты лишен благословения, покровительства Спаса и Его сиятельного гнева и красоты, а значит и спасения.
Поэтому так грустны эти белые стены, так невесомы арки проходных дворов, повисших на плечах и карнизах двухэтажных домов, мосты, башни и купола церквей, невидимые в тумане, словно Китеж-град. Тем более для праздного зеваки, лениво сканирующего ломанную, как зигзаги судьбы, линию берега и бодренькое всхлипывание магнитофона…
Катер вспарывает гладь Ильмень-озера, огибает пляшущий весело поплавок буйка и разворачивается к русской истории кормой.
А русская история — к нему тылом.
Великий Новгород уходит на дно, а время возвращается вспять. К своему истоку, к своему пределу.
И нет ничего, кроме Новгородской лагуны, бледно-серой, как молоко.
Нет ничего, кроме озера, неба и тумана. А есть греза о Великом, о почти недостижимом, небесном граде, затаившемся по другую сторону зеркала, по другую сторону мира…



Яндекс.Метрика