Главная
Издатель
Редакционный совет
Общественный совет
Редакция
О газете
О нас пишут
Свежий номер
Материалы номера
Архив номеров
Авторы
Лауреаты
Портреты поэтов
Видео
Книжная серия
Гостевая книга
Контакты
Магазин

Материалы номера № 01 (153), 2015 г.



Сергей Арутюнов
Чертаново

Элегия новостроек

Это стало последней каплей.
Через давно обмелевшую промоину, обросшую дубками, на ветвях одного из которых тридцать лет назад повесили бездомную кошку (оскаленная пасть ее и судорожно вытянутые лапы еще всплывают порой из глубин замусоренной памяти), таджики-благоустроители перекинули добротно деревянный парковый мост.
В яблоневом саду перед бывшим исполкомом (ныне по-гитлеровски названного "районной управой") вбили фундаментальные беседки, тут же исписанные изнутри неряшливыми подростковыми граффити.
На луговом пятачке, где в жару резвились шашлычники, собачники и бедовали опухшие до абсолютной бесполости алкаши, снесли высокую голубятню с курами, петухами и нелегалами, собрав детско-подростковый квартал под открытым небом. Песочница с поразительно светлым и невесомым даже в дождь содержимым, великолепный пластиковый корабль для лазания, фантастические качели в виде гигантской покрышки с решетчатым пружинящим дном, отличный роллердром для скейтеров и самокатчиков пубертантного периода — детство мое, куда ты сокрылось?



*   *   *

…На этом месте была труба. Просто железобетонная труба, полузарытая в глину. Видна была лишь ее покатая спина. Текло ли по ней когда-нибудь что-нибудь, мне решительно неизвестно. По трубе поздними вечерами мы с мамой перебирались через темный овраг к озаренной желтыми огнями Варшавке, ежась от встречного ветра и вздрагивая от хлюпаний и шорохов из темноты.
Пройдя с полкилометра вдоль брызгающего придорожной грязью шоссе, мы переходили Балаклавку и достигали квартала, возглавляла который "Булочная-кондитерская" с вилками для пробы батонной свежести, а под Новый год — с елкой из серебристой фольги. Дверью правее пребывала "Галантерея-Трикотаж" (от этого сочетания до сих пор теплеет где-то в насквозь выстуженных внутренностях). Потом, в 1990‑е, там, кажется, продавали спорттовары, китайские велики, до того — садовые принадлежности. В эпоху галантерейно-трикотажную я впервые, кажется, увидел на обложке одной из фирменных чешских, кажется, чулочных упаковок, голую женщину.
Безвестная чешка или полька лет двадцати с лишним сидела прямо на полу в колготках до пояса, сквозь прозрачность которых отчетливо было видно отсутствие какого-либо белья. Я до сих пор помню ее лицо, короткую прическу, спокойный (в таком положении!) взгляд, устойчивую спину, гладкие обводы ног с крохотными ступнями. Она оборачивалась на меня без аффектации. Срединный шов колготок, чуть сползший, обнажал раздвоение, от которого спирало дыхание, учащалось биение пульса… Нашу встречу я предчувствовал заранее, ждал ее.
Тая от мамы пробудившийся интерес, я подходил к прилавку с задранной головой и изо всех сил скашивал глаза вниз. Продавщица чулочно-носочного отдела была достаточно сурова, чтобы не смеяться при виде такой жалкой уловки. Да и видела ли она меня? Советские леди прилавка витали под конец строя в такой недостижимой нирване, что лучше даже не представлять, во что превращала их духовная практика зрелого социализма. Во избежание сумасшествия.
Минимум два раза в неделю мы с мамой бывали в тех краях: вечерами меня водили в музыкальную школу. Путь был опасен: квартальчик оканчивался "пивным залом" — стоячим заведением, откуда опустившиеся мужчины вываливались замертво (на его месте потом долго пребывал реликт "дружбы народов" — магазин "Прикарпатье" с национальным колоритом).
Проходя мимо синих тел в сугробах, я отчаянно хватался за мамину руку: казалось, вот-вот недвижно всхрапывающая туша в облеванных обносках содрогнется, восстанет и бросится на нас с ломом или иным смертоубийственным орудием, но все обходилось. От входа, или, вернее, предбанника, озаренного голой лампой в сеточной оплетке, отделялись держащиеся друг за друга алкаши, слышалась дичайшая матерщина, звуки с натугой исторгаемого из желудков немудреного содержимого. Это был один из филиалов ада. Там редко дежурила милиция: место было запущено до полной дикости. Я воображал себя среди людоедов. Мама тоже боялась пьяных; в молодости ей несколько раз случалось бегать от них по темным улицам, и ее опаска передавалась мне.
Я же, несмотря на невзыскательность типичных условий, был выращен родителями и окружающей обстановкой барчуком — правда, барчуком любознательным и в меру отзывчивым, если, конечно, мне позволяли эту отзывчивость проявлять. Отец и мать создавали вокруг меня некую стену, стремились уберечь от ненужных, на их взгляд, впечатлений. Музыкалка, книги, альбомы, пластинки, родительские высоколобые специальности отделяли меня от жизни простой и грубой. Смолоду я ни разу не видел вблизи ни пьянок, ни скандалов, ни поножовщины. Полная семья, надежный домашний климат, подспудное напряжение которого разряжалось лишь громовым темпераментом отца, гарантировали, что сюда, в тепло и свет, не залетит ничто постороннее. Даже смерти близких: до пятнадцати лет, до самой смерти бабушки я не знал ни одной потери. Кладбище как феномен "того конца жизни" появилось в моей жизни и того позже, под тридцать. Меня берегли, считая, что жизнь, если захочет, влепит мне затрещины и так. Успеет.
В музыкалке было почти так же весело, тепло и светло, как дома. Отовсюду слышались обрывки мелодий, то духовых, то скрипичных. За раздевалкой наблюдали баба Катя и баба Люба, ласковые деревенские старухи. К вечеру я, бывало, страшно уставал от музыки, ведь утром была школа, и уроки, если бы не музыкалка, можно было бы сделать гораздо раньше, но в сердце с тех самых пор теплится нескончаемая благодарность учительнице-армянке, хористке-грузинке, директрисе-еврейке. Музыкалка была царством истинно советским, где каждому был свой призор. Здесь не мучили непонятными окриками, не добивались непонятного, не заставляли маршировать — только клавиши, черные и белые, только мелодия, ритм, гибкость и беглость пальцев решали, кто ты. И эта честность нравилась.
…Наши ноги дребезжали по бетонной трубе. Этот вибрирующий и поныне стоит в ушах. Мерзлая труба, слева — безграничные кочки болота, справа — ледяная гладь подмерзшей воды, огни шоссе на горизонте, и темень, темень.
Мне было уютно в ней, поскольку я был поразительно мал, беспечен и весел. Тягостное чувство проживания бытия как отбывания некой непонятной повинности было мне почти не знакомо — вокруг было слишком много нового: мультики, международная политика, космос.
Труба, конечно же, символ, хоть и не отвлеченный. В первом классе почти такой же бетонной трубой был убит один из моих ровесников, Серёжа Давыдов из соседнего дома.
Та труба долго торчала из склона, на котором высился наш детский сад. Серёжа, резкий и справедливый пацан, один раз с ходу защитивший меня от глумливых шуточек окрестных ребят, шел по дорожке вдоль забора с товарищем. Я был рядом с домом и видел их, идущих верхом, но потом что-то меня отвлекло.
Серёжа спрыгнул на торчащую трубу сверху, и секция ее отломилась. Мальчик попал под кусок бетона весом в полтонны. До больницы его, кажется, довезли, но там ничего уже сделать не сумели. Это место склона теперь заросло кустарником, но каждый раз проходя мимо я вспоминаю Серёжу и повторяю его легкое, звонкое имя.



*   *   *

На днях, подходя к дому в сумерках, я увидел за абрисом дороги ярчайший свет, и подумал, что за домом пылает что-то протяженное (трейлер? майданные покрышки?), но взойдя, понял, что благоустройство района завершилось. Таджики, наконец, включили эти странные раздвоенные фонари на тощих металлических опорах, озарив ими скамейки, разбитые еще по весне клумбы, выхоленные дорожки.
Кажется, я снял шапку и — нет, не перекрестился — а помянул тогда темную бездну оврага, в котором рос.



*   *   *

…Шесть шестнадцатиэтажек на краю бурого, с потеками черного снега на глинистых берегах оврага — таким предстало мне Чертаново апрельским вечером 1979 года.
Мы переехали.
Я был оживленным, любознательным пацаненком, с прямыми, как палка, волосами, и прической, как у Мирей Матье, вечно сухими, потрескавшимися из-за вечного авитаминоза губами. На фото первых классов у меня нескрываемо затравленный вид: на них я уже по капле отравлен школьной казенщиной и муштрой, словно леденящим сквозняком из плохо заклеенных на зиму окон.
В предолимпийский год микрорайон располагал одной школой со стадионом, двумя детскими садами, домом пионеров с кружками легкой атлетики, радиопеленгации, самбо и мягкой игрушки, пунктом охраны порядка и одним строением непонятного, но явно протокультурного назначения. Потом там разместилась маленькая, но все-таки гораздо больше школьной, детская библиотека, где я буквально вырвал себе "Борьбу за огонь" Рони-старшего, а потом не вернул туда "Героические были из жизни крымских партизан". Книжка буквально развалилась у меня в руках, нести ее обратно было стыдно, а попытки склеить ее переплет ничем убедительным не увенчались.
После детской библиотеки в белом кубическом здании возник крохотный театр, ставивший, помнится, Войновича, но я там ни разу не был. В этом здании у нас классе в четвертом была встреча с бывшей узницей Освенцима — полной золотозубой теткой в цветастом платье с химзавивкой. Из-за этого обычного для наших кварталов антуража узницей нацизма она нам не показалась, но в целом оказалась неплохой особой. Работала она в торговле, была весела, и даже об Освенциме рассказывала не по-газетному, а будто о пионерском лагере.



*   *   *

Строго говоря, Чертаново никогда новостройкой не было: новостройками были наши шесть башен 1976 года постройки, а два двора южнее нас, 1965 года, были уже достаточно устоявшимися микроцивилизациями. Здесь жили мелкие совслужащие (экспедиторы, кладовщики, контролеры) продавщицы, рабочие, инженеры ЗИЛа и окрестной промышленности ("Ацетилен", депо "Варшавское" и другие), несколько военных и почему-то довольно много летчиков ГА. Наш дом отличался тем, что заселялся позже и уже публикой более состоятельной, в основном столичными учеными-оборонщиками, как мой отец. Впрочем, старухи-кошатницы были и у нас. И пара таксистов. И, конечно, летчики. В дочь одного из летчиков из соседнего дома я был платонически влюблен шесть лет без перерыва.
Назывались соседские дворы — "Треугольник" и "Нулевка", по форме профилей, создаваемых домами. Оба двора были совершенно идентичны друг другу, но представляли собой зеркальное отражение друг друга. "Треугольник" немного скошен внутрь южным корпусом, а "Нулевка" — северным, и тоже никакого абсолютного нуля собой, конечно, не представляет. Тем не менее, дворы, как тупоконечники и остроконечники, нередко враждовали между собой, и корни этой вражды были скрыты от нас гаражно-коммунальными сварами, которые нас никак не касались. Школа была общая, и этого было вполне достаточно.
"8-5-6" прилегала к "Нулевке", и правили в ней попеременно нулевцы и треугольничане, да еще несколько шпанистых сумских. Наше слово было десятое: детей из наших башен было ощутимо меньше, мы были разрознены, не сплочены. Иногда вечерами к нам забредали банды с Кировоградки или Красного Маяка — десятки угрюмых парней, бороздивших район и кого-то искавших, нещадно избивая тех, кто попадался им на пути мужского пола и старше тринадцати лет. Девок они "лапали", то есть, пытались ощупать с ног до головы с упором на корпус. Это могло продолжаться несколько минут и даже кончиться имитацией близости, но до настоящего дела, по крайней мере, на моей памяти, никогда не доходило, может быть, из-за холодов или из опасения колонии.
Зимой в "Треугольнике" заливались горки. Основное "лапанье" и гуляния проходили там. Распихивая малышню, ватно-кирзовые короли лихо летели по иссиня-черному льду, гоняясь за "девками". Изредка раздавалось звучное чмоканье в щеку, взвизги. Были тут и внезапные убегания в темноту, и преследования, и жестокие драки за самку, после которых на снегу алели кровавые сопли, а иногда и зубные сегменты. Народ гулял по образцу родителей, корнями еще всецело деревенских. Кончались семидесятые.



*   *   *

В витринах единственного продуктового с вечно гудящими горизонтальными холодильниками под рыбу и полуфабрикаты, хлебными полками, автоматами для продажи подсолнечного масла "в собственную тару" — хит сезона, венозной крови тонов олимпийский мишка.
Дверь в дверь с продуктовым процветала "комиссионка" — промтоварный, по сути, магазин, где толкали по диким ценам носильные вещи, батарейки и бытовую технику, конфискованную таможней или сданную туда добровольно.
Чуть постарше мы забегали туда глазеть на потертые кожаные пиджаки и плащи, расклешенные джинсы и брюки, какие-то длинные шали, распушенные, выворачивающиеся наизнанку дубленки, блеклые пальто, фиолетовые костюмы с широченными отворотами, вызывающие бюстгальтеры и плавки, гигантский однокассетный магнитофон "Sharp", который годами никто не покупал, ручки BIC и другая второстепенная канцелярия.
Нас интересовали на тех витринах как раз кассеты Sony, BASF, Panasonic, TDK, Maxell, Denon, каждая из которых стоила ровно 6 рублей — стоимость единого проездного на все виды московского транспорта. Обладать ими мы не могли. Да у нас и не было тогда магнитофонов — самый дешевый — "Электроника" — стоил рублей пятьдесят, а то и больше. Зато в "комиссионке" можно было видеть первую электронную игру "Волк, ловящий яйца" и даже "Повар, хватающий рыбок". Они стоили 25 рублей, и это тоже было запредельно.



*   *   *

Со стороны Варшавки и Балаклавки нас обступала гигантская яма, от краев которых убегали на юг ряды искореженных яблоневых стволов, так проникновенно сыпавшие в мае младенчески невинной белизной. От панельных джунглей, стелившихся до самого Красного Строителя, отделял Сумской проезд, от кораблевидного, с двухэтажными квартирами Северного Чертанова, трамвайно-автобусная Чертановская.
Если отправиться по ней в сторону улицы Янгеля, где еще жили в коммуналках, можно было попасть во взрослую поликлинику (остановка "Оптика"), детскую стоматологическую и волшебный кинотеатр "Ашхабад" с "Морским боем" и "Снайпером" в фойе, позднее поблекшими перед телеприставкой "Скачки" с огромными удобными кнопками, на которые мы жали как бешеные и ужасно огорчались, когда автомат был вследствие особо ретивых нажатий на ремонте.
Остановкой ближе — "Гастроном" с вкуснейшими молочными коктейлями по тринадцать копеек — граненый стакан вспузыренно-белой массы, отдававшей свежей земляникой.



*   *   *

О послевоенном Чертаново мне рассказывал в больнице, где лежал папа, дюжий шофер, которому удачно удалили со лба огромный жировик. Это был еще молодой парень совершенно безволосый и развитый мышечно до той степени, за которой стоит не какая-то одиноко торчащая в биографии спортрота, а регулярные и грамотные силовые нагрузки на протяжении всей жизни. Ни капли жира, только вздувшиеся руки, плечи, прекрасно прорисованная спина, идеальные бедра, икры, розовато-бежевые, как у младенца. Ни одного шрама, родимого пятна.
— После войны хорошо жили. Здесь же сады были, до самого горизонта. Яблоки — пять копеек кило, потом свиней ими кормили, и все равно гнили. Сидр делали, наливки всякие, и все равно всего не сводили. Продавали как раз в арках. Арки были — триумфальные, деревянные, а сверху гипс, с фигурами солдат. По Варшавке же войска возвращались. Под оркестры, с развернутыми знаменами. Им арок этих поставили по шоссе несколько, а потом в столбах открыли киоски, там и яблоки продавали, и овощи совхозные, но в сезон — только яблоки, девать было некуда. Машинами везли, ведрами отовсюду подносили, потом говорили — все, закрыт прием. Ор, крик, а поздно.
Пивкомбинат был свой, а напротив — рыбокомбинат. Удобно. Рыбу для Сталина везли со всего мира, со всех морей-океанов, что свезут в Кремль, а что и оставят. Как срок подходит, ее прямо на улицу, в боковой проезд выкидывают. Мой (батя) придет загодя, возьмет пива, а закуску не берет, ждет. Только ворота откроют — хрясь из них прямо на асфальт — ската засоленного, представляешь, или глубоководную тварь какую-нибудь, у них на лбу фонарики на шнурках, рожа страшенная, зубы — во! — но мясо — объестся можно. Ну, батя с мужиками этого ската под крыло, и натурально резать. Вкуснота!
Нет, хорошо жили.



*   *   *

Когда мы болели, к нам приходили врачихи из детской поликлиники на Варшавке. Теперь на первом этаже этой поздней сталинки кожно-венерологический диспансер, глубже, во дворе — райвоенкомат. Линолеумные полы, бордовые дермантиновые кушетки, в центре рекреации — пеленальные столики для грудничков. Окна от машинной гари в заведении отмывали только весной, и к осени они снова были мутноватыми.
У тех дверей с номерами я провел кучу времени, выписываясь с больничного в школу. Мама нервничала, смотрела на часы: очереди были колоссальными, по пятнадцать-двадцать человек. Потом забегали в аптеку, шли в магазин за продуктами, а на следующий день я снова влезал в синие брюки и пиджачок с эмблемой солнышка, восходящего над книжкой, и тащился на уроки.



*   *   *

Школа была для меня средоточием всего самого унылого. По воззрениям своим она была практически сельской: привыкнув к тому, что дети, как правило, ленивы, бесталанны и малосообразительны, учителя — в основном озлобленные на судьбу тетки, часто почему-то жены военнослужащих — ненавидели все, что выдавалось за рамки их представлений.
В этой тысячной кошелке, сноровисто выпроваживающей самых отпетых в "путяги", я смотрелся диковато. Сразу прослыл белоручкой, а вслед за тем — и это уже было страшновато — человеком несоветским (очевидно, хомо асоветикус). Во мне, с точки зрения этих тертых жизнью теток, не обнаружилось какой-то сокровенной и понимаемой с ходу простоты. Да, я томился на уроках, но они действительно подозревали во мне чуть ли не засланного с той стороны лазутчика — речь моя им не нравилась, манеры были не те. К шестому классу против меня были практически все, отчасти даже класс. Ребятам не нравилось, что я хожу в музыкалку, уходя с классных часов, где переливали из пустого в порожнее, но на очкарика не смахиваю и могу дать сдачи пятерым.
Особенно я ненавидел смотры строя и песни: во время этих парадно-показательных выступлений мне было мучительно неловко за деревянные сценарии и принужденность к плохому пению довольно идиотских слов, да еще на ходу. Классная (Вера Ефимовна, дородная и мстительная полковничья супруга с урчащей речью домашней кошки, которую гладят по животу) с истерическим упорством пыталась вышколить нас в строевой подготовке. Шагистикой мы могли заниматься по полтора часа после занятий, в холодном спортзале. Душа ныла и брыкалась. Радости от победы после этих мук уже не испытывалось никакой. Мои музыкальные таланты порой задействовались — я аккомпанировал за сценой неким довольно постыдным в сценарном смысле творениям "актива класса", представлявшими собой эклектическую смесь сказок мира со смазанной концовкой при участии говорящих зверей, цыганок и оживших шахмат.
Сборы макулатуры превращались с истинный пандемониум: у контейнерной загородки, куда приносили тощие пачки газет и журналов, творилось Великое Взвешивание: мальчик с безменом подвешивал пачки, громко выкрикивал цифры, девочка рядом прилежно записывала цифры в журнал сдачи напротив фамилии каждого сдавшего, и пачка с грохотом кидалась внутрь загородки. Потом за собранным приезжал грузовик, и оставшиеся помогать погрузке на законных основаниях пропускали урок. Килограммы класса суммировались, выводился победитель сбора… и даже здесь за первое место велась ожесточенная борьба. Перед сбором накачивали идеологически, после него проводился "разбор полетов", на котором спокойно себя чувствовали лишь те, кто притащил килограмм десять. Сколько раз накануне сбора я с отчаянием видел, что наших "правд" и "трудов" не хватает до нормы — трех килограммов! За два килограмма на классном часу выносилось общественное порицание, за килограмм просто уничтожали морально. Вера Ефимовна стыдила нас так, будто мы утаивали эту проклятую макулатуру от родного советского государства. Отчаявшиеся дети из интеллигентных семей просто покупали ее в киосках, сдавали разодранные отцовские чертежи, рвали книги и журналы (с обложками в макулатуру не принимали). Самыми счастливыми становились дети бухгалтеров: у них старых ведомостей и сводных списков всегда было до черта.
В конце концов, мы всей школой ввалились в "социалистическое соревнование" — каждому вклеили в начало дневника по алой открытке с Лениным, левая половина которой была разграфлена на предметы ("обещ." (обещал) — "вып." (выполнил)) и доппоказатели — дежурство по классу, дежурство по столовой, дежурство по школе, участие в клубе интернациональной дружбы.
Белоручкой я прослыл как раз из-за того, что не мог мыть класс хлоркой — диатез еще давал о себе знать. Вернее, мыть-то мыл, но руки потом расчесывались до крови. В столовой все более-менее получалось, зато стояние на входе в школу было то еще развлечение. Еще в предрассветной темноте шпана ломилась первой, и если ты отказывался дернуть металлический засовчик за пять минут до первого звонка, то получал потом хрусткий удар в грудь, после которого оставалось лишь уйти в раздевалку на прямых ногах и пытаться продышаться.
"Веселые старты" оборачивалась звериным воем одноклассников, воодушевляемых получать только первое место на всех соревнованиях параллели. В этой атмосфере постоянной борьбы за грамотки (сложенные пополам листочки ватмана, под трафарет изрисованных буквами и красными звездами, гвардейскими лентами, лавровыми ветвями и прочими атрибутами бессмертной славы) любая ошибка на эстафете, падение или замедление темпа грозило любому нашему товарищу недельным бойкотом. С ним не садились, с ним не разговаривали, и этот инструмент воздействия ужасно нравился В. Е.
Я до сих пор думаю, что это именно она подговорила состоявшихся пэтэушников, пасшихся на школьном дворе по старой памяти, поучить меня жизни — коллективные, в присутствии завуча и бывшей воспитательницы детской колонии, возглавлявшей родительский комитет класса, беседы о советском образе жизни на мне никак не сказались; я легко опроверг воззрения моих наставников, и вместо удовлетворения от порки они ощутили полную беспомощность: я не раскаялся в ответ на их топорные обвинения в невероятной гордыне, не признал их авторитета. Напротив, указал бывшей воспитательнице детской колонии на логические нестыковки ее обвинительной речи и речевые иннормативности регионального генезиса. Мне действительно было противно, что судят меня они, а не тот, кого бы я уважал. После этого взбешенные женщины торжественно поклялись моей маме в том, что в девятый класс я пройду только через их охладевшие трупы.
После первого же урока покорности от местной шпаны (как раз в те дни меня после уроков избили двое молодых бычков прямо на школьном дворе, по выходе из школы) я наотрез отказался ходить в школу и был по ходатайству дядьки переведен в школу Ефима Рачевского в Орехово.



*   *   *

В овраг я начал ходить класса со второго-третьего.
С крутых склонов сбегало несколько тропок, летом почти неприметных из-за буйной ростовой травы. Желтые, фиолетовые соцветия иван-чая, сурепки чуть покачивались вровень с глазами. Казалось, еще чуть-чуть, и изумрудный океан поглотит тебя совсем. В зной в разнотравье дышалось почти так же жарко, как в дремучей чаще, отовсюду слышался стрекот, плыла мимо и сквозь тебя какая-то странная, небывалая жизнь.
Рано начинало пахнуть болотом, и, когда расступались травы, оно возникало перед глазами. Вода была чуть темноватой, но неожиданно прозрачной, остро пахшей чем-то вроде маринованных овощей из бочек на колхозном рынке. Сквозь нее было отчетливо видно, как неподвижно, будто в ожившей вечности, висели оранжевые клубки — трава, облепленная чем-то вроде яркой пыли. Эти ворсинки едва шевелились, если нога в резиновом сапоги нарушала их бесконечный покой…
Из воды вздымались жесткие хвощи, раскрашенные, будто змеи, трепетали налитые султаны камыша, блистала осока и росла еще какая-то трава, которую мы называли "борзянкой". Ходили слухи, что если объестся борзянки, можно слететь с катушек. Некоторые робкие пробовали, но ничего особенного не испытывали. Зато если вырвать камыш из болота, мякоть на сломе обнаруживала все возможные свойства хрусткости и сладкости.
…На той стороне была чужая школа — старая, с четырьмя фасадными колоннами, на вершинах которых друг на друга смотрели профили Пушкина, Толстого, Горького и Маяковского.
Нравы той стороны были жестки: тамошние дети были пострижены своими родителями-рабочими под полубокс, носили растянутые тренировочные штаны, демисезонные куртки на рыбьем меху и всклянь расстегнутые сандалии. Зимой на них появлялись кирзовые сапоги, ватники и ушанки.
Это был неприветливый край. Стоило нам в количестве, не превышавшем двух-трех, появиться в овраге, с той стороны немедленно начинало подкрадываться тамошнее мстительное племя. Чтобы не попасть в нежданную драку, ни в коем случае нельзя было переходить за Чертановку, мелкую глинистую речушку, еще не взятую тогда в трубу и не зарытую вместе с трубой под землю. На ту сторону болота — нельзя. Это был закон, за незнание которого можно было расплатиться синяками и ссадинами, порванной одеждой, покупка которой была проблемой и для их, и для наших родителей, просто потому, что детской одежды было мало. Конечно, можно было поехать в "Детский мир" и вырвать себе что-то более-менее подходящее, но потерять на это надо было не меньше, чем полдня.
Граница была проведена.
Нас били несколько раз, один раз серьезно, когда испугались сами бьющие.
Однажды я столкнулся с одним из этих мальчиков, побивавших нас в овраге ватагами, один на один. Это было на их стороне, но он был один, стоял на остановке. Я подошел к нему и посмотрел в глаза. Он все понял и попытался вырваться, но я догнал его, схватил и повалил на землю, прямо в какую-то из глинистых луж. Он пробовал отбиваться, но я уже пинал его ботинком под ребра. Когда он затих, я плюнул ему на шапку, развернулся и… услышал истерический плач.
Сидя в луже, мальчишка вытирал лицо красноватыми руками, от чего оно становилось еще грязнее. Речь его, перебиваемая воем, сводилась к тому, что мать его пьет, бьет его, отец ушел… я слушал эту речь, не будучи в состоянии примерить ее на себя, но будто медленный яд вливался в меня с каждый словом: идентификация с этим лопоухим, грязным, мокрым, побежденным существом становилась невыносимой.
Я подал ему руку, но он отвернулся. Тогда я ухватил его поперек туловища, рывком поднял из лужи и повел домой и всю дорогу брезгливо морщился: от мальчишки пахло смесью мочи и болота, заглушаемой явственным чесноком. Это был запах нищеты.
Мы дошли до подъезда, и я с ужасом стал представлять себе, что мы войдем сейчас в его квартиру, а там его пьющая мать начнет бить еще и меня. Звонок не работал, мальчишка достал с шеи ключ и открыл дверь, она скрипнула, и я задержал дыхание, как всегда, когда входил в незнакомый дом.
На шум из комнаты вышла его мать. Я встал по стойке смирно и произнес текст, характерной особенностью которого была литературность. В выражениях высоких и непреклонных я винился за свой проступок, выражал готовность к любому (подчеркнуто интонацией) наказанию.
Ответом мне был хрипловатый смех. Я взглянул в лицо женщины и остолбенел.
На меня смотрела красавица. Беглые просмотры полотен Ботичелли и Джорджоне еще не дали мне исчерпывающего представления о женской красоте, но здесь она была явлена в расцвете необычайном, понятном каждому с полувзгляда. Зябко запахнутый халат, тренировочные штаны и разношенные тапки не могли скрыть ни идеальной плавно вздымающихся к бедрам икр, ни круглых колен, ни тяжелого бюста над чуть выпуклым животом. Пейзаж завершался длинной шеей и сияющими глазами с колдовскими ресницами. Они и пригвоздили меня к задравшемуся от старости линолеуму.
Неведомо когда умытый и переодетый мальчишка пригласил меня в свой уголок поиграть, но я вынужден был сказать, что время мое на исходе. Женщина проводила меня на площадку.
— Хорошенький. Татарин, что ли? — сказала она самой себе, безотчетно трепля меня по пылавшей щеке. Выбежав из хрущовки на весенний чирикающий свет, я не мог прийти в себя еще полчаса.
Овраг был нашим миром.
…В нем стояло несколько голубятен — синих, наскоро, по-мужски грубо сбитых из фанеры и досок дырчатых коробок, в которых сквозь душный помет, пух и перья потешно мялись на оперенных лапках голубки с распахнутыми на половину птичьего лица глазами. Это были реликты давнишней московской дворовой и отчасти уголовной привычки. Голубятниками были люди битые. Сесть им ничего не стоило. И даже при посадке они больше всего волновались за своих бойных…
Однажды одна из голубятен осиротела. Это заметили пацаны из соседнего корпуса, и мы несколько дней покупали голубям батоны, пока в один из летних дней не увидели по сигаретному дымку, поднимавшемуся из травы, что хозяин вернулся.
Мы опасливо подошли. На траве лежал, прикрыв глаза татуированной рукой, мужик средних лет, с морщинистой черной шеей и голубой, распахнутой ветру грудью.
Увидев в наших руках хлеб, мужик пружинисто вскочил, взял хлеб и обнял нас. Мы стояли так долго, чувствуя, как крепки его страшные, покрытые вздутыми венами и нарисованными черепами и свастиками руки, чувствовали его проникающий через застиранную клетчатую рубашку жар.
Кажется, он не сказал нам ни слова.



*   *   *

Это был наш мир.
Далеко выдававшийся в болота кусок суши мы окрестили Островом Мумии. Посредине его торчал валун, названный Камнем Жертвоприношений. Весной камень прогревался лучами так, что на нем невозможно было сидеть. Откуда он там взялся, до сих пор не понятно, но мне кажется, он близкий родственник тех самых глыб из Волосова (Велесова) оврага в недалеком Коломенском.
Теперь странно чувствовать, что он до сих пор там, под десятью метрами привозного грунта.
…Болото мы назвали "чибисиным". Этих смешных черно-белых птичек мы встречали там часто, их гнезда с маленькими яичками, похожими на перепелиные, старались обходить: кто-то прочел, что птицы бросают кладку, если от нее пахнет человеком.
Подмытые водами холмы кое-где растрескивались пещерами, и оттуда тянуло сырой землей. Здесь хорошо было жечь костры в апреле: округлые холмы принимали нас такими, какие мы есть. Иногда мы со всей мелочи брали в продуктовом черную буханку и опаливали на огне корки, ощущая себя заброшенными далеко-далеко. Над нами плыли звезды, из оврага их было видно гораздо больше, чем из окна. Когда в раннем апреле мы жгли траву, то ощущали себя на войне. Прошлогодние бесцветные травы заливисто трещали, и на сплошном пепелище в тот же день появлялись ослепительно изумрудные росточки.
На вершине одного из холмов торчало нечто вроде полуколеса. Нам казалось, что оно от древнего трактора. Трубчатые спицы, погнутый обод. Вероятнее всего, колесо было реликтом сельской жизни, куском ленточной передачи, ротором транспортера или какой-нибудь веялки.
На вершине другого холма кренился набок древний плетень с глиняным горшком. Поразительно, что горшковый плетень так долго простоял — пьянь, уходившая в овраг валяться и буянить, не щадила и более хрупкие штуковины, но к тому плетню подходить боялась. Плетень был засыпан только в середине восьмидесятых.
Я хотел застать этот момент, но не успел: бурая насыпь, когда я прибежал из школы, уже расползлась до середины болота, а сверху напирали в очередь громадные белорусские самосвалы с карьерным щебнем. В нее уже вгонял длинные сваи бойкий копер, и забойный ритм этого забивания, казалось, отстукивал какую-то отрезающую, веселую и беспощадную фразу.



*   *   *

Если бы мы читали тогда "Пикник на обочине", смотрели "Сталкера"! Помню, что чуть позже ни книга, ни фильм почти ничем меня не поразили. Я рос в овраге, как в зоне, способной на любую пакость, но и дарящей душе при победе над пакостью ощущение стойкости и превосходства.



*   *   *

Покойный Стас, сиделец со стажем, младше меня лет на пять, запомнил неизвестный подвиг моего отца. Мы возвращались откуда-то, когда увидели на краю оврага активно жестикулирующих женщин. Топтался там нерешительно и какой-то дядька. Отец крикнул мне оставаться на месте и оскальзываясь, бросился вниз по склону.
Одна из теток закричала мне, чтобы я несся за помощью. Уверенный, что отец справится со всем, что бы ни было, я помчался к нашему дому, но на полпути острая тревога сдавила мне грудь, и я побежал к дому, что был поближе. Никого не найдя, я прокричал что-то в закрытые окна и ринулся обратно.
Со склона увидел, как к середине изумрудной трясины подбирается папа. В руках у него был длинный прут — остаток болотного деревца, которое он разломил надвое. Папа уже был по щиколотку к черной воде, его обступали зеленовато-рыжие потеки снега. В центре трясины бултыхалась девчонка в красной куртке, постарше меня, наполовину скрывавшаяся в вязкой, взбаламученной глине.
Отец выбросил руку с прутом, она схватилась на него, он потянул на себя, рука девчонки соскользнула. Отец беспомощно оглянулся — сзади набегал мужик с каким-то дрыном, отодранным от новенького гаражного забора. Вместе они стали тянуть дрын к девчонке, но вдруг стало почти поздно — красной куртки становилось все меньше, и тогда отец (я видел, как почти по-женски крупно задрожала его рука) схватил мужика и стал тянуться над топью к девчонке и схватил ее, и началось странное, бредовое перетягивание отца. Я будто окаменел. Перетягивание длилось и длилось, но какая-то женщина подошла сзади и держала меня за плечи. В овраг спускались еще двое пристыженных мужчин, но они были не нужны, исход мог решиться только папой.
Вот они упали, все вместе, трое, поднялись измазанные, и толпа на берегу (когда собрались?) вскрикнула — из грязи показались резиновые черные ноги девчонки, без сапог. Она лежала на животе, держась за отца, а он, стоя на коленях, тянул и тянул ее на снег. Мужик держал отца поперек туловища, тянул на себя, его тянули к себе другие, цепочка все удлинялась… И вдруг стало тихо.
Они выходили из оврага по склону уже всемером, и кто-то бежал им навстречу, скидывая с себя что-то длинное и теплое. Девчонку накрыли чьим-то пальто и повели вверх по склону. У нее был вид изнасилованной. Возможно, так оно и ощущалось — поглощение болотом.



*   *   *

Еще не спустившись с двойной террасы к самому болоту, почти у самого склона прямо из травы проступала Загадочная Плешь. Это был овальный кусок какой-то очень странной, будто состоящей из мелкого серого угля, почвы. Каменистый пепел. Нас это ужасно интриговало. Однажды в весенние каникулы мы пришли туда порыться. Нашлась лопата. Первое же нажатие на штык выкатило на него пять крупнокалиберных пуль и почти дюжину винтовочных.
Перекопав Плешь, мы стали обладателями трехлитровой банки стреляных боеприпасов. Пули были с зеленоватым отливом и неглубокой окантовкой, из задней части торчал крохотный стерженек, увидев который, папа сказал — бронебойная. Он и спрятал наши трофеи на антресолях, попросив никому и никогда об этом не говорить, а потом тихо выкинул в мусорку.
На вражеской стороне оврага мы тоже успели немного покопать. Место там было не менее захватывающее — круглая яма с вертикальными обгорелыми досками со следами цемента. На дне ямы мы выкопали чудовищно смятый щиток от пулемета "Максим" и ленту от него, в которой не было ни одного патрона.
Вероятно, в овраге было стрельбище. Но фронт был поблизости — в Теплом Стане, судя по рассказам ветерана Ольги Московцевой, которой я как-то помог донести сумку, а потом несколько раз перезванивался, с немецкими танками дралась дивизия ополченцев, поддерживаемая полком НКВД. Ветераны тех боев и поныне собираются там по особым, памятным лишь им датам. Московцева вряд ли жива: она больше не звонит. Один из городских чиновников очень хотел ее квартиру, избивал девяностолетнюю старуху при помощи соседа-алкаша и отдельно нанятых отморозков.
Доты и дзоты были и в Битце, прекрасно различаемой из нашего окна.
Южный рубеж обороны Москвы.



*   *   *

В овраге мы как-то нашли пленку — негативы с какого-то порнографического журнала. Чтобы увидеть изображение в истинных тонах, надо было что-то подкладывать под линзу кинескопа. Мы мало что рассмотрели там, кроме одной сцены в трех фрагментах: за дверью, где происходило основное действо, прятался мерзкий старик, судорожно впившийся себе в промежность. Пленку, изрядно надорванную и забитую в щель между кресельными подушками, несколько раз посмотрели и с облегчением выкинули в мусорку, опасаясь, как бы во время уборки ее не нашла мать моего товарища.



*   *   *

Залитый ровным асфальтом двор наш, открытый всем ветрам, был залит шелестением одних из самых красивых кленов в мире. Нигде больше не видел я таких устремленных стволов, таких пышных крон, таких радующихся бытию силуэтов и абрисов. Их было не меньше двадцати, красавцев, среди которых я лежал на пуховой траве и видел в небе нашествие ослепительно светящихся громад, оттеняющих июньскую синеву.
Эти клены безжалостно снесли бульдозером, и на их месте до сих пор простирается безобразно бугристая пустошь с вздыбленной землей, которая не хочет их забывать. Какая верность!
С балкона девятого этажа Москва была видна как на ладони: блистали шпили высоток, всех девяти, отдаленно угадывались кварталы. Вверху город был золотисто-бел, далек и близок одновременно, ниже бур и охрист, но тогда он был — своим. Моим. Личным. Знакомым, близким, приходящим на помощь, дающим и отнимающим счастье.



*   *   *

Было два блаженных момента. Один случился нежданно, на лыжном уроке в яблоневом саду. Зимний день, помню, с утра не задался, был сер, слякотен, но после обеда выправился и пошел на взлет. Неприглядные тучи разошлись как раз под вечер: блеснули лучи, небо обнажилось, а мы — целый класс — шли по снежной целине друг за другом, и, если кто-то спотыкался, кричали назад — "тормози!", и колонна послушно тормозила. В какое-то мгновение мне показалось, что это и есть то, о чем я столько мечтал — братство… Сколько раз в жизни я хотел быть своим людям, которые не хотели этого признавать. Говорят, это болезнь малых наций. Но разве я — не русский, родившийся и проживший здесь всю жизнь? Но органически свободны здесь, на Руси, те, кому не надо чувствовать никакой причастности ни к какому братству, кто является частью этого пространства по всем законам и канонам и не нуждается ни в чьем признании. Я нуждался, и потому стал одним из инородцев, славящим русский язык русским языком. Только теперь я понимаю, какой это было фатальной ошибкой.
Второе блаженство накатило весной. После моего дня рождения мы, напившиеся "Золотистого", наевшиеся оливье и торта, пошли гулять.
Был конец апреля. Чертаново пробуждалось для вечерних сумерек. Снег лежал свалявшимися ворохами изгаженного белья, земля дышала ровно. На задах одной из мусорок горел маленький пустырный костерок. Кто-то из парней уже попрощался и побежал домой, но человек пять еще оставалось, и мы не смогли и не захотели идти никуда, потому что вдруг волшебной ясностью перед нами осветился весь грядущий свет, и все в природе пришло в дивное равновесие, проходившее через нас.
И вдруг из дому вышел офицер с малиновыми петлицами. Коротко оглядев нас, он вывалил в костер несколько рулонов бумаги, и пламя тут же взметнулось к нашим лицам, опалив их надеждой и бессмертием.
Я вдыхал запах той гари и чувствовал себя почему-то совершенно счастливым — тем, что мне исполнилось двенадцать, что вечер еще долог, что пацаны со мной и никуда не уходят, что мы говорим, как братья, как родные, и что не нужно никуда бежать, а скоро май, а там и лето…
Небо было такого материнского оттенка, что хотелось иссилиться и добежать к нему сквозь зыбкие струи разогретого воздуха.



Яндекс.Метрика