Главная
Издатель
Редакционный совет
Общественный совет
Редакция
О газете
О нас пишут
Свежий номер
Материалы номера
Архив номеров
Авторы
Лауреаты
Портреты поэтов
Видео
Книжная серия
Гостевая книга
Контакты
Магазин

Материалы номера № 23 (228), 2016 г.



Леонид СКЛЯДНЕВ
НАТАША
(апология отъезда)

Бывает, в памяти храним мы имя – луч света в мутном сумраке времен, эпиграф к неизвестному роману, не читанному, кроме нас, никем, написанному нами на скрижалях полузабытой жизни кровью чувств.
Пропасть прошлого – семидесятые годы двадцатого века. Лето, стройотряд МГУ. Что-то строят они. И к ним приезжает Наташа. Она представитель газеты, она о них будет «давать матерьял». И, конечно, вокруг нее сразу – жеребячье скаканье. А Иван не скакал, потому что – высоко Иван ставил любовь, недосягаемо ни для какого скаканья. И Наташа, Наташа с тех пор как-то зауважала Ивана.
Нет, а что? Нет, ну вы согласитесь, если может себя человек (даже больше, давайте-ка, скажем – мужчина) за косицу напудренного парика, или просто впиваясь мучительно пальцами в череп, приподнять над скаканьем, хоть и, в общем-то, и не взаправду, а в манящей и жгучей мечте приподнять над скаканьем – он снискал уважение, этот мужчина. Понятно, не сволочи всякой снискал уваженье. Но уж наше-то с вами снискал уваженье! И Наташино тоже снискал уваженье. И Иван говорил по душе ей... И Наташа Ивану оставила адрес. Этот адрес остался в Ивановой жизни некой величиной неизменной, некой такой постоянной, по которой Иван проверял состоянье пространства – пригодность пространства для существованья в последнем.
И, конечно, Иван к ней зашел. А им было немного за двадцать тем летом. И в Наташиной комнате сидели они, говорили… Разговор-то, конечно, был так – чушь собачья: про поэму с названием диким («Лес виселиц», что ли), которую вроде бы Ваня писать собирался. Да ведь все это было неважно, неважно. У порога открытой балконной двери лежала московская теплая черная ночь, и дышала та ночь ароматами раннего лета. Совсем еще раннего – древо познанья едва зацвело, но плодов еще не было, нет, даже завязей не завязалось. И хотя аромат тех чудесных цветов волновал и был как бы воздухом Эроса – но не плотью его, но не плотью. Неясный ласковый поток омывал их наивные души, но они избегали нервного тока прикосновений. Хорошо было им! Взявшись за руки, легким шагом гуляли они по Эдемскому саду и не ведали вовсе, что наги.
Но нечто впорхнуло в чертоги их райских гуляний, нечто золотоволосое, с кожей нежности непредставимой, нечто, в приступе благоволенья – но ре-едко! – нисходящее с неба в обьятья Ивана – его Первая Любовь, его Иродиада, вымогающая страшные клятвы. Так с Наташей друг другу они стали лгать про любовь, так они научились делать вид, будто бы ничего не случилось и – представьте! – дошли до того уж, что стали дру-зья-ми.
А время валило куда-то в провалы бесследных мучительных будней. И, конечно, оно увлекало с собою и Ваню. Но в этом всеобщем теченье вдруг открылось Ивану, что он не подвластен совсем притяженью земному. В этом мутном потоке он почуял противные общим стремлениям струи. И вот – даже и не сомневайтесь! – начинались уже эти самые ссоры с любовью и с миром, начинались стихи – умирали надежды.
Поздний-поздний октябрь пировал по столице, а над тесным Ивановым кругом сгущалися тучи – наблюдал уж за ними внимательный кто-то. Подозрений проклятье висело, и, подогретая страхом, у каждого в горле булькала эта, с удушающим запахом серы, грязь чудовищного обвиненья: «Стукач!» О, пора стукачей и подполий! Ты била жестоко – грязной тряпкой по нашим нетрезвым мордасам.
На распутье немыслимой жизни, погрязший в долгах и бездомный, Ваня летел – вместе с желтыми листьями, вместе с мусором улиц осенних – летел прямо в бездну, подгоняемый бешеным-бешеным ветром. И опять повстречал он Наташу. И увлек ее вместе с собою, и, за руки взявшись, решили они погулять –  как когда-то! – по Эдемскому саду. Но в Эдемском саду догорала багряная осень, и на древе познанья уже не осталось плодов, ибо сами они и вкусили от них. И вот, им открылось, что наги они, и пораженные этим открытьем, они понимали, что мало уже им их прежних, тех их беззаботных гуляний. Горе жаждет ведь бездн, ему уютно в омуте – лишь бы поглубже, лишь бы с головой. Итак, взявшись за руки, шли они по… Ах, да нет, вовсе не по Эдемскому  саду, ибо с этакой мутью смятенья в душе уж какой им Эдемский-то сад – шли они, взявшись за руки, мокрым Лефортовским парком, как Ева с Адамом, дорогою вечной изгнанья.
Логово – жил там лабух Валерка и Ивана (спасибо ему!) приютил – пристанище многих случайных любовей, беззубо осклабившись черною дверью, впустило их молча. О, в этом провале разрухи, разврата и пьянства – в провале разрухи! – рождался бессвязный и радостный бред запоздалых признаний. Ибо Ваня – он вечный влюбленный во всех, кого ему вовсе любить невозможно, и теперь эта нежность, что копилась для многих и многих любовей – тебе лишь, Наташа. В провале разрухи – миров фантастических гибель, рожденье и гибель, смешенье пространств и смещенье понятий. И Ваня скользит без оглядки, без памяти и без сознанья туда, где лиловая, нежная-нежная тень чуть темнит ягодиц розоватых отроги, и где аромат лепестков темно-розовых, влажных солоноватой скупой, но чарующей, влагой, лелеет меж ними алеющий пестик и манит, и манит коснуться его языком и забыться, забыться, забыться, в пальцах обезумевших горячих держа ягодиц драгоценные чаши…
Они не услышали, как скрежетнул ключ в замке. Лабух Валерка, матерясь и куражась, в логово вплыл. Вспыхнул свет, уличая Наташу с Иваном. Вот такая нелепость. О как нас казнит «неудобно»! Уродует просто и по миру после пускает – с такою-то раной в душе! – собирать подаянье. Но ведь это еще без ноги, или там без руки подадут. Ну, а с раной в душе – кто подаст?
Снова их разметало по жизни. Наташа осталась в Москве, а Ивана по российским немеряным далям погнал неприкаянный ветер.
Но, чудом выплыв из омута периферии, он все же вернулся к Наташе из непреодолимой разлуки. И стоял перед дверью, и под пальцем звонок дребезжал, в позвонках отдаваяся нервною дрожью. Она сразу же заговорила, быстро-быстро, как бы возмущаясь и оправдываясь одновременно – что-то все пустяки: «Ах, Иван, да ты вовсе и не изменился… Я, ты знаешь, ждала… Нет, ей-Богу, предчувствие было…» Что-то все пустяки. А Иван растерялся и, не зная совсем, что ответить, протянул коньяка ей бутылку, что мудро купил по дороге.
И осенняя ночь улеглась на балконе и дышала в лицо перегаром сжигаемых листьев. Ночной Вавилон, весь в трепещущем нервном сиянье, громоздился пред ними на семи пресловутых холмах. И Наташа воркует своим низким, ворожащим таким воркованьем. Вот уже засветился коньяк. Вот он вспыхнул внутри темно-желтым огнем. Колдовство началось, ток касаний, струясь, пробирается к пальцам. И они шевелятся незримо и прядут, и прядут. Вот уста разомкнулись – полотно разговора, его ловчая сеть повисает в ночи. Хорошо бы еще коньяку. Что ж, еще коньяку… Хорошо бы вот так говорить, говорить, и чтоб пальцы тянулись, и не было света, а только слова и слова: тихие жалобы – страстные просьбы.
Ах, о чем мы? Да так, ни о чем. Как и всякий роман без развязки. Может, все же наступит развязка? Если так ворковать о любви и при этом глотать потихоньку коньяк, то, пожалуй, наступит развязка. Но такая развязка бывает в романах простых и банальных. А в хороших романах – хорошо их читать, но не жить! – да, в хороших романах бывают одни лишь завязки. Их никто не развяжет, потому что в хороших романах всегда не хватает – мгновенья.
«Так о чем мы, Наташа? А-а, "как жизнь?"» И, взмывая в парах коньяка на карнизы пронзительной мысли и окинув в мгновение ока пронзительным взором все пространство бескрайнее жизни, Иван поразился вопросу «как жизнь?» и пропел в философском раздумье: «Да ведь, друг мой…. Ведь жизни не хватит, чтоб жизнь рассказать». – «Боже мой, как ты все усложняешь! Расскажи что-нибудь…» Что-нибудь? А Ивана уже накрывал с головой этот низкий угрюмый тяжелый звон заволжского бреда. Это все, все об опыте горя горчайшем, об аскезе его – о долине смиренья, что каждую зиму, немотствуя, мучит Ивана над закованной в белое Волгой. О маме – о маме! – о том, как убийственно – как безысходно! – коченеет в реанимационной палате отекшее желтое тело под неоновым мертвенным светом, и тогда понимаешь, насколько далек ты от чуда. О казни молитвы – когда ночь напролет на коленях в дерзновенном стяжании чуда отмаливал маму у смерти. И о муке мучительской непониманья: «Объяснить ничего никому невозможно-о!» И о горьких любовях, каких-то не равных любови любовях. И о пропахших портвешком и мочой подворотнях самарских, из которых Ивану ну н-некуда деться. И все это, все – об опыте горя горчайшем, об аскезе его, о долине смиренья, что долгую зиму, немотствуя, мучит Ивана ночами над закованной в белое Волгой… Это все, разумеется, были стихи, что читал он Наташе.
«Да-а, несчастный ты, Ванька», – и голос Наташин дрожал, этот низкий воркующий голос. И в темных красивых глазах засветились святые пречистые слезы, ибо жалость для женщины – это святое. И рука прикоснулась – так нервно и нежно! – и погладила Ванину руку. И тут бы умолкнуть Ивану, и тут бы ему согласиться с Наташей: мол, да, мол, чего уж – несчастный. И дать пожалеть себя – пусть, наконец бы, насытилась эта его ненасытная нежность. И дать, наконец-то, свершиться развязке. Но Иван был накрыт с головой этим низким угрюмым тяжелым звоном бреда заволжского, и не жалость он хотел пробудить. Нет, не жалость. А хотел он себе самому и «ИМ ВСЕМ» доказать, что так именно – муторно, страшно, нелепо – жить и надо, что это – Христово, а все остальное прейдет, претворится во тьму непроглядную вечную, в скрежет зубовный. И руку отдернул: «Да нет же, Наташа!» Она испугалась: «Да, Ванечка, что ты! Успокойся – устроится все. Ведь не может же быть,  всю жизнь чтобы –  тьма эта…» – «Так должно быть, Наташа. По словам моим так и должно быть», –  эхом мира загробного ей отозвался Иван. «Да что это за фатализм! «По слова-ам… Ведь пишут же люди и с этого даже живут», – махнула рукою Наташа. Но он перебил ее: «Ах, Наташа, да  слово – оно разве денег стоит? Оно – жизни стоит. Послушай, Наташа, да с этого разве – живут?! Да с этого в омут куда-нибудь только, в смертельный какой-нибудь самый запой! Головой, головой – да с размаху об стенку! Во-от, что истинно есть гонорар. Во-от, что мзда от людей-то за слово. И, скажи мне, в каких палестинах видали пророка, чтоб лоснился от тука земного? Вот Христос – с точки зрения мира, ведь Он провалился. Он распят. Вот мзда-то Ему от людей. По словам Его все и случилось. А ты хочешь, Наташа, чтобы мои слова были неправдой? Чтобы лгал я, ты хочешь?!» – «Ах, Ваня, но ведь это совсем не искусство – то, о чем говоришь ты. Где же дионисийство, игра? Нет, Голгофа, Голгофа от тебя заслоняет весь мир. Если слушать тебя, так вся жизнь – это ложь. Так не то, что писать – так и жить-то нельзя…» – «Да ведь жить и нельзя». – «Но, однако, живешь ты. Работаешь даже. Выходит, что тоже ты лжешь?» – «Так, как я, не живут. Нет, Наташа, не жизнь это – тягота, что мучит меня раздвоеньем. Выползать ежедневно из подполья души в монотонное рабство работы, в пытку жалоб и жалости, в непонимания ужас мычащий… Доколе?! Ты права, да, я лгу этой жизнью – двоящейся жизнью. Но я говорю вам: "Различайте во лжи!" Потому что есть ложь – вся из тука земного – спокойная, сытая и на ощупь приятная ложь. А есть ложь – зверство жалости вся, вся – из боли. Этой лжи, уж поверь мне, не всякая правда правее. Это – ложь Конца Света, когда все уже так перепутано и перепачкано в мире, что и правда уже невозможна. Только болью и прав человек, только болью. То есть, ты понимаешь, Наташа, насколько невыносимо и больно жить человеку, настолько он прав перед Богом, настолько  Христос он». – «Но, Иван, все ты хочешь загнать человека в подполье души, хочешь жалостью, болью измучить. Но, послушай, искусство – полет…» – «Это так. Но полет-то – за грани обрюзгшего мира! Слушай, я говорю о поэте. Быть поэтом – не вирши слагать. Это – жить ТАК!» – «Как?» – «А как я. Посмотри на меня – вот, я чистый поэт, небывалый. Без примеси вовсе какой-нибудь там деловитости низкой. Прозрачный – без мути обрюзгшего мира. Не подвластный совсем притяженью земному. И с миром от века я квит. Ибо если пишу я даже малую-малую строчку, прорываясь за грани обрюзгшего мира, значит, что-то обрушилось в жизни моей, что-то хрустнуло больно в душе, что-то лопнуло в сердце. Так плачу я за каждую строчку. То, что стоит так дорого, лгать уж не может, Наташа. Вот оно и выходит, что по словам моим мне и воздастся». – «Нет, постой-ка, Иван… Все равно… Нет, я чувствую, что-то не так в этой правде твоей, или лжи, называй их как хочешь, но что-то не так в них. Так не делают люди, как ты, – не играют судьбой. Ты играешь судьбой, как игрушкой, и игра твоя страшная очень, недобрая очень. Ты смотришь в глаза нам, ты не просишь помочь – вообще ничего ты не просишь, а просто ты смотришь в глаза нам и говоришь несуразную страшную правду. И еще, улыбаясь зловеще, ты говоришь, что тебе по словам и воздастся. Так молчи же, безумный! Возьми же назад их скорее, слова, и иди, извинись перед Богом. И с судьбой не играй. Ибо это – чужая игрушка. Это – Божья игрушка». – «Нет, Наташа… Вернее, о как же права ты, Наташа… Но я… Я поэт. По словам моим мне и воздастся. А впрочем, прости ты меня за весь этот бред откровений. Не надо было, не надо…»
И умолкли. Эта тихая горечь разбудила дремавшую нежность, и было так сладко молчать в полумраке, где только и тлела настольная лампа под бордовым большим абажуром. Так молчали, и будто бы снова шли они, взявшись за руки, темным Лефортовским парком навстречу развязке. Вот они потянулись друг к другу, и Ваня привстал, чтоб поближе подсесть... Но нога подвернулась, и коврик поехал по скользкому полу, и вместо того, чтоб привстать, он неловко свалился с дивана прямо в ноги Наташе и ударился больно виском об угол тяжелого книжного шкафа. А Наташины руки нелепо тянулись к пустоте, что была лишь недавно его силуэтом. «Ты ударился?» – «Нет, ничего. Так, немного».
И висело молчанье, тяжелея мгновеньями муки и многих несказанных слов.
«Да-а… Ну что ж… Уже поздно. Я постелила тебе… на диване».
«А-а? Ну да… Да, конечно… Счастливых нам снов».
А еще ведь так много хотелось рассказать о себе, о любви, о стихах и о страхах, что стучатся в окошко и травят там, в глуши, над замерзшей немеющей Волгой! Так много хотелось говорить «по душам», чтоб слеза щекотала ладони… Наташа!!
«Да-а… Ну, что же… Счастливых нам снов».
В темной комнате – глухо. В темной комнате – блики запоздалых такси  исчезают в провалах теней. На столе догорает коньяк. Коньяка еще четверть бутылки. «Слава Богу,  – подумал Иван. – Догорай, виноградная грусть, рядом с сердцем моим, там, внутри».
А лишь тронуло утро верхушки дерев, он прокрался к дверям и скатился по лестницам –  прочь, наружу, в октябрьское желтое утро!



*  *  *

Он уехал … Да какое «уехал»! Сбежал, улизнул из столицы : этак, горе свое в кулачок, чтоб не видел никто – добежать до дверей, а уж там разреветься. Сбежал – в подворотни самарские, мочой и кислятиной всякой на вечные веки пропахшие, в эти споры ночные, в парах портвешка полоумье – все какие-то пролегомены, в ту смертную, сме-ертную скуку, в эту тоску разделенного мира, что царила в его желтом доме. Напали родители: «Пил там? Сознайся, ведь пил ведь!..» И опять, немотою давясь, он орал себе в самую душу: «Объяснить никому ничего невозможно-о!»
Ну, что?.. Как-то зажил там. Женился. Да, представьте себе – женился. Как будто бы все – ничего. Нечеловечьим каким-то усильем. Каким-то порывом  не от мира сего. Как будто не казнило проклятие прошлого – желтое тело в реанимационной палате. Как будто – не пытала тоска разделенного мира, не выли бессонницы белые волки ночами над закованной в белое Волгой. Как будто – не зиял за спиною провал. Домашняя девушка. Но ведь уют-то – сколько тяжести в нем неподъемной! Сколько хищного зверского «я»! Да и не хотела идти она замуж за Ваню: это что же – самой головою в провал?! И прямо из ЗАГСа, из этой конторы-то писчей, когда подавали они заявление-то о женитьбе, ушла. И Ваня – нечеловечьим каким-то усильем – перебежав через площадь, покрытую кашей холодной весеннего талого снега, поймал и намертво этак вцепился ей в локоть. Потащил. И так это было тогда – все длилось и длилось – какие-то долгие-долгие миги. И так вот всю жизнь остальную потом – он бежал через площадь, оскользаясь на мартовском льду, и холодная талая жижа проникала в ботинки все выше и выше – до самого сердца. Это длилось и длилось какие-то долгие-долгие миги – всю жизнь. Всю жизнь как-то этак – вцепившись ей в локоть. И вроде уже надоело и надо бы бросить, и все уж по белому черным – эта пропасть неверья и непониманья. Ан, нет же!.. А что? А не так ли – отчаиваясь, оскользаясь, но все этак – вцепившись ей в локоть, Господь наш любил Иудею?
Но как-то там сжился Иван с самарскою глушью – упивался уж ею, как дрянным портвешком. И все глубже и глубже в провалы осенних запутанных будней.
Ну, и грянула там перестройка, и повылезало из дыр… Огляделся – какой отвратительный фарс! А ведь непригодно пространство для жизни – нет Наташи. Не будет Наташи. Подхватился и со скарбом нехитрым, с сынулей и этак, вцепившись ей в локоть, подался… В какие-то там палестины, которые вовсе и не палестины. Подался, зараженный смертельно эпилепсией той расставанья, что до гроба так и будет стоять пред глазами…
Да куда же? Зачем же? А просто… А странники мы, понимаешь…

И тут опять срываюсь я на крик:
«Живут же люди – с них и взятки гладки!»
А мне – в эпилептическом припадке
Весь искорежен, расставанья миг.
И кажется, Сам Бог не все постиг
Еще в творимом Им миропорядке.

Все душераздирающее – речи.
У милых лиц – гримасы боли резче,
Безумнее и горше – взмахи рук.
Орет «Разлуку»  хрипло черный кречет,
И ложным обещаньем скорой встречи
Я целование – Иудино?! – дарю.

Ну, вот и все. Застыв в дверях вокзала,
Прости мне, Русь, что сердце вдруг устало
Переживать твой черно-алый бред.
За тщетный бег от бесконечных бед
Прости и знай, что лучше мне не стало:
Какая боль уж только не пытала,
Какой вины на мне уж только нет.



Яндекс.Метрика