Если раньше графомания — неумение писать — и называлась графоманией, то в мутной пене перестройки и современности, принятой за чистую воду, она оказалась востребованной.
Если в некогда известных стихах о Милицанере (спросите сегодня сотню людей на улице — слыхал ли, кто о таких?) еще можно было найти, когда не пародию на реальность, то хоть затхлый дух советского, в худших проявлениях, бытия, символом которого стоило бы посчитать либо пьяную, кое-как бытово организованную коммуналку, либо заплеванную шелухой от семечек улицу, то уже в бесконечных: "Женщина в метро меня лягнула…", "Только вымоешь посуду…" — не было ничего ни забавного, ни пародийного, ни символичного. Только убожество.
Было предложено — а скорее, навязано — считать это игрой в графоманию, каковая уже сама по себе не может быть интересной, но… почему же игрой? Где тут игра: "И Данте со своей Петраркой, и Рильке с Лоркою своей…"? — Тут словесная нелепость, не более, неумение организовать текст, смысловое и звуковое уродство.
А дальше… пошел слом эпохи, тотальное осмеяние всего, торжество стеба, признанного новой философией, триумф шута, кричавшего кикиморой. Все это было бы смешно, когда бы не было столь трагично: за распадом формы следует распад сути, растление души.
Поначалу соотечественники ужасались: как можно поделки Пригова выдавать за поэзию? Потом привыкли, отошли в сторонку, пожимая плечами; затем, благодаря пиар-технологиям, автор стал широко известен.
А было все просто: достаточно промыть глаза и перечитать русскую классику, чтобы понять, насколько восхваляемый пиит — пустышка, мыльный пузырь, чьи тысячи стишков не стоят одного тютчевского кристалла.
Да почему-то никто не промывал…
Есть в литературе фигуры грандиозные, от их творчества захватывает дух; есть значительные, с которыми нельзя не считаться, и есть настолько жалкие, что неудобно даже не столько за их бездарность, сколько за всех нас, готовых так легко обмануться.