|
Материалы номера № 20 (225), 2016 г.
Евгений МОРОЗОВ СТИХИ ИЗ НОВОЙ КНИГИ ВСПЫШКИ В ДОЛГОМ ТУМАНЕ
Память, как бы ни был сон твой крепок, смотришь в лица — мучает вопрос, что уже встречал подобный слепок глиняного смеха и волос. По глазам читая личный эпос, под прицелом встречного неся хрупкую мелодию и ребус глобуса, а проще, все и вся, видишь океан живых событий и времен, какими осенен, ты, идущий в бездну по орбите страхов и мерцающих имен, забываешь гаснущие луны лиц и солнце ядерной войны: отчего стары они и юны, отчего красивы и страшны — не пытайся вспомнить. Ты бессилен против человеческих наук, где само наличие извилин — это сумасшествие, мой друг.
ПОРА ОДРЯХЛЕВШЕЙ КОРЫ
В осеннюю эру, когда, утешаясь утратой находчивой жизни, следишь — облетает листва с тебя словно с дуба, и нимбом мерцает крылатый в загоне туннеля, планеты касаясь едва, тогда понимаешь, что некуда больше и нечем и незачем биться, и что во спасенье мудрей не мучиться адом, который тебе обеспечен в родном лукоморье, у выхода райских дверей, а просто смотреть, как по небу плывут белым фронтом из сахарной ваты и чувствовать дикость травы, и слышать детей, вырастающих за горизонтом навстречу пути твоему и на смену, увы. В минутных потоках, чей выбор хронически труден, впадающих в годы, по долгой земле — все скорей проходят металлы, деревья, сомнения, люди, как мутная пена по зеркалу страшных морей. Что станет заменой печальному пшику кого-то от прошлого счастья, с которым он совесть терял, когда, тишиною и смертью разъятый на ноты, он все-таки длится и ценится как матерьял. Священная горечь погаснувших воспоминаний невидимым смехом и плачем вольется сполна в суставы попыток, в рассвет закипающей рани, в молекулы звука и призраков детского сна. А впрочем, стихия судьбы иногда прихотлива, капризна, как будто на быстром огне молоко: в сезон отправленья, когда устаешь ждать прилива, не думай о вечном и радуйся, что далеко.
* * *
При помощи глотки и нищей гармони средь свадебных дел и непрух мужик-музыкант и бедняга в законе ласкает общественный слух. В горошек рубашка, меха нараспашку, беззубо расклеенный рот, и прямо к подножью в побитую чашку прохожий ему подает. И нет ничего в нем такого, как вроде, поющем на тему одну, но этим же самым в снующем народе задевшем живую струну, хоть знают, по взглядам сочувственным судя, о том, что он густ и непрост, бездомные звери, бывалые люди и птицы с насиженных гнезд. Про розы, весну и приморские скалы он хрипло заводит тоску, что тонет у берега челн запоздалый и чьи-то следы — по песку, а в общем-то, остров судьбы, где хоть тресни и спасшихся как ни зови, но все в одиночестве слушаешь песни о времени и о любви. Здесь нет ничего, что б роднило со смыслом, и память о прошлом плоха, а только лишь пальцы по клавишам быстрым и рвущие душу меха.
* * *
В гул пчелиных будней отпуская праздничные сны, пусть твердит свое судьба людская языком волны, я не сокрушаюсь, коль душою, что едва стара, не сплетусь с резиновой большою гидрою добра. Рыжая толпа, чьи силы вздуты, правду теребя, кто бы сомневался, что вину ты примешь на себя, что в тебя, чьи головы — солдаты, а объятья — льва, я упрусь тогда, когда слепа ты и всегда права. В марте, если выйдешь за границы дома, где прожил, чуешь, как по небу плещут птицы и дрожанье жил, сходишься со светом, как с рекою, и течешь вполне ласково и плавно, далеко и глубоко на дне. Но и здесь, сплавляя должность рыбью, сквозь года и льды остаешься рябью или зыбью в зеркале воды, если океаны, реки, лужи человечьих глаз с каждым днем все жертвенней и хуже забывают нас.
ЧЕРНОВИК
Если не стыдно уже давно переплавляться в речь, что заставляет трезветь вино или глаза — потечь, осенью, как заведется свист, ветром в лицо грубя, на белоснежно-чужой лист выдохнешь сам себя. Будет исхожен он вкривь и вкось, вдоволь и поперек; много, бедняге, ему пришлось вынести слов и строк. Словно измятая простыня, где полюбил с лихвой, ритмом о самом больном бубня, станет он сразу свой, ибо в листке этом, как в слуге, знающем твой каприз, весь ты — от ссадины на ноге до херувимских риз. Помнит он правду твою, мой друг, хоть откровенным днем и не сказал ты всего, но круг мыслей твоих на нем, и потому его смятый вид более нам знаком, более ценен и духовит рядом с чистовиком.
МОЛОЧНЫЙ ЗВЕРЬ
Грудь, уставшая быть кормящей, прикоснувшись к какой, скорей обожжется хозяин, мнящий перманентность своих угрей, чем почувствует мать. Да где там — помнить сыну, как день непрост и что сам он был вскормлен светом из родительских млечных звезд? Ведь в тропическое бесчестье он забьется по рукоять, чтоб наполниться кровной жестью и на горнем ветру стоять. Разве можно любить по-детски, если слава его пока — как убийцы извилин грецких и адамова кадыка, хоть и он опустеет, силясь слиться в женскую эту тьму, из которой однажды вылез и куда уж пора ему.
БЕЗДНА ЗА ГОРИЗОНТОМ РОДИНЫ
Боязливый край, где тяни-давай из земли, которую дождь мусолит, я вкусил твой солнечный каравай родовой мякины и грубой соли. Выходил народ из густых широт, предлагал наместнику с ликом мутным распальцовку, труд свой и гулкий рот, умирая в ночь и рождаясь утром. Он не то чтоб спорил с лихой судьбой, по грязи простуженной сея семя, а стоглаво горбился сам собой, продолжая жизнь и седое время, и крестились серые трудодни, желто-красный обморок красил лето, и в груди тревожилось от возни, провожавшей в прошлую тьму все это. И как колос спела моя любовь к рядовым полям и зубастым кущам, где от зверских свар и людских ветров приходилось круто еще живущим. Это был распаханный каракум, а точней, край света, где смерть встречала, за каким кончался последний ум и звезда на небе брала начало.
ПРИРУЧЕНИЕ АНГЕЛА
Ангела неимущего в туловище своем, по существу, живущего наедине-вдвоем вместе с душою тряскою, не отлучай от зла и из себя вытаскивай за уши и крыла. Пусть он глазами, полными туч, оглядит окрест поле с холмами-волнами и раздраженность мест, где города пускаются буднями вширь и в рост, а по ночам взрываются на легионы звезд. Ну а тому, чье имя я не призову, не в новь — медленная алхимия, мясо, скелет и кровь, камень, металл и дерево, гипсокартон, стекло, бездна, в какую вперивал взгляд и свое крыло. Правда, какую впаривал в мирные города, предвосхищая зарево ядерного суда, тот, чьи дела и хлопоты — красный людской помол, с ласковым хриплым шепотом на ухо: «Kill ´em all».
ВДАЛЬ УВОДЯЩИЕ ПРОВОДА
Часто видел я поезда с уезжающими в окне, отбывавшими не туда, где привычно бы было мне, а куда-то в тмутаракань и за тридевять адресов, где встречали земную рань с расхождением в пять часов. Но и в тихом своем дому мне казалось, что я не смел, что чего-то я не пойму, раз однажды в вагон не сел, что теперь уж не обессудь, если в грохоте поездов — нечто большее, чем сам путь между точками городов, нечто большее, чем звезда в дребезжащем куске стекла, та, которая навсегда за собою тебя звала и мигала средь пустоты, где дороги и неба смесь, по которой блуждаешь ты, оставаясь то там, то здесь.
ОБОЗНАЧЕНИЯ ЛЮДЕЙ
Эти «ов», «ин» и «ан», эти «ер», эти «ий», позывные концы от ехидных фамилий, сколько жарких историй, кликух и стихий родословную славу твою накормили. Продолжатели семени, мнений и вер, обрубатели веток семейного дуба, за столетнею далью всегда будет сер главный ствол, на планету опершийся грубо. В комбинациях букв обновленных имен — старый хрыч пыльных отчеств, линяющий скоро, в виде редкого предка, что был столь умен, но с клеймом «by default» по причине повтора. Кем ты назван, как жил, ненавидя-любя, не узнают за множеством судеб и планов, а узнают — забьют — на тебя иль тебя, милый друг мой Адольф Моисеич Иванов.
ACHETA DOMESTICUS
За гармонью платного отопления, безвозмездно делая выступления, в анонимной тьме, сторонясь всего, жил сверчок и cтрунная трель его. В дом едва вступая, вставал на входе я — раздавалась с места его рапсодия, стрекотала плеском в речной струе о сверчковом быте-ныбытие. Развивая мысль, что квартира проклята, выясняя жадно источник стрекота, как ни шарил всюду я день-деньской, не найдя мерзавца, махал рукой. А потом привык, заболев занятием говорильни с ним по своим понятиям о мирах и людях миров внутри, и в ответ трещал он одно: «Не ври!» Но когда прорвало трубу горячую и взломали пол, пусть совсем не плачу я, вспоминая, как отвращенья дрожь испытал, увидев его, то все ж, кипятком ошпарен и свежим тлением, удивлял он тем, что прославлен пением, хоть и был уродливый рыжий зверь, в чьей трещотке нету огня теперь.
НА РЕЧНОЙ ЗАРЕ
На речной заре по выпуклую лодыжку забредя в траву, замечаешь верней всего: человек живет, чтоб выловить рыбу-вспышку из безумной Леты, текущей внутри него. У крещенских вод попутного окоема разбираешь снасти, и, вроде, крючки востры, и припух карман, в котором ключи от дома, и в дали растерянной — призрачные костры. В безмятежной дымке зелень и синь Эдема — только птица шлепнется в необжитую тишь, где прилично зверю и первобытно немо, где людей прощаешь ты и ни о чем молчишь. Пусть порою в сердце тихо кольнет зазноба, не любовь червовая, а лишь погода-страсть задыхаться счастьем, чуять и видеть в оба и шагами в роще природную веру красть, ты плеснешь свинчаткой в омут неторопливый и отыщешь чудище с жабрами и хвостом, и деревья-своды, молча даваясь диву, мозговыми кронами будут звенеть о том. Чешуя-кольчуга станет скользить, жестоко плавники вопьются, что и не спросишь, где, по каким краям таращило злое око существо земное, живущее на воде, лишь услышишь голос совести-антипода, чей укор — игла, и попробуй ей не поверь, и утопишь в бездне жидкого небосвода сиротливое чудо-юдище рыбу-зверь.
РЕПЕТИЦИЯ ЛЕТА
Бывает порой ледяной — термометр вдруг обнулится, и воздух запахнет весной, свалившейся с неба как птица. Возьмется клепсидра-капель отсчитывать ночи и рифмы, и ты не поверишь теперь в январские снежные цифры. Повалит подвальный народ котов на любовь и на славу и воздух согретый порвет вечерним трагическим «мяу». Потянутся люди, на треть топясь в сероватую слякоть, о будущем перетереть и просто о прошлом поплакать. Увидишь ты остров тепла, где жаркие страсти в лазури, куда твой корабль занесла жестокая зимняя буря, и станет намного ясней твое представленье о высшем, возможном на несколько дней, но все-таки не посетившем.
ШУМ УМИРАЮЩЕЙ ВОЛНЫ
Иногда по традиции доброй со злобой тупою аргументы и люди, сливаясь в колючий поток, заручившись оружьем, «ура» произносят толпою и старательно тянут последний невидимый слог. В окопавшихся склепах, полях и на улицах дымных им внимает противник, который по слухам знаком, размышляющий, как и они, и слагающий гимны о просторах, царях, божествах, но другим языком. Оба станут сверкать и греметь, и расскажут войну вам, и растают на солнце, от крови и спора красны, кто из них перманентный архангел с карающим клювом, кто дежурный антихрист на стреме насущной вины. А потом возродятся и станут заделывать раны двухметровых окопов бальзамом простившей земли; будут гулкие речи, как площадь на праздник, пространны, о величии смерти, развеянной ветром вдали. И склоняя на злые лады до случайных нелепиц, ты почувствуешь соль на губах и кипящий прибой, «человек», «человечество», «чел» и «чувак-человечец» именуя стихию, живущую рядом с тобой.
ОСТРОВ ЯБЛОНЬ
…И я был там, где яблоневый сад и край дороги и тут же по соседству прилагалась растянутая желтая домина, облупленная, с клетками балконов и окнами, откуда доносились долбежка, ругань, музыка и крики, свидетельствуя всякому пришельцу, что все путем и есть на Марсе жизнь. Заметим походя, весь этот сад уж был не тот, растративши все листья, сухие ветви, дикие плоды: ноябрь вступил в права, холодный дождик с вечерних серых туч стучался в землю, кащеи голых выцветших деревьев хранили про себя свое тепло. Дыханье обращая в тихий пар, я мимо шел и в мыслях сокрушался о том, что вот, мол, сад зачах и вымер, хотя еще недавно было лето, он цвел, ронял свой снег и, наливаясь плодовой круглой зеленью, клонился под весом дикой свежести к земле. В тенях его устраивали кошки бои, концерты, игрища и случки; прохожие куда-то шли с работы, как будто бы на праздник; в тесных кущах о чем-то не о том шептались птицы, предсказывая звезды в небесах; шальных детей гуляющие стаи, придя сюда, со смехом рвали ветви, взбирались на деревья, голосили, трясли густые яблони, жевали кислятину, наморщив чуткий нос; нагрянувшие пьяницы со взглядом настойчивым главу клонили долу, прописываясь на ночь средь деревьев, струясь на благодарную природу, ложась в траву и сладко видя сны. И солнце… Солнце утром так горело, даря благословенным юным светом, что жизнь казалась сказкою, в которой нет холода и осени с дождем.
| |