 |
Материалы номера № 33 (238), 2016 г.

Король и Принц К 95-летию со дня смерти А. Блока — вольные размышления о «Вольных мыслях»
 В поэзии нет королей; избрание их от века носит шутовской характер. Каждый раз, когда одна мимолетная эпоха избирает себе потешного, другая норовит подвергнуть его сан снисходительному сомнению. Понятно, почему: истинный образ поэта — наследный принц, коронация которого откладывается на неопределенный и, чаще всего, роковой срок. Поэт претендует, но никогда не властвует. Всякая власть, полученная им над умами, сомнительна: его предписано уважать лишь потому, что он сын короля, но стоит королю ослабеть, отречься или погибнуть, первой жертвой борьбы за трон падает наследник — точно так же, как было с Дмитрием Угличским. В подобном архетипе недостаточно видеть одно гамлетовское начало с неминуемо присущим ему оскорблением целым бытием — напротив, следует чувствовать всю без исключения тектоническую расстановку сил, в которой поэт — «всего лишь наследник» и, значит, будущий агнец-закланник, а король — либо Господь, либо Природа, претендовать на власть над которой — непомерная дерзость. Именно из-за «наследного» статуса поэт постоянно не уверен в себе, витает в мечтах, грани которых обрываются в многокилометровую пустоту, чаще созерцает, нежели действует, и если вступает в область действия, то непременно трагического. Александр Блок, святыня сотен и сотен тысяч интеллигентов, обрел мученический покой без пяти годов сто лет назад. Имя его звучит сегодня сквозь мириады иных человеческих наименований нечасто, и само звучание его кажется глуховато неуместным, хотя струны, задетые им в русской душе, в эпоху второй русской буржуазии несомненно центральны: тоска, томление и ярость остаются свидетельствовать о национальном отчаянии, охватывающем страну в периоды отсутствия иных целей, кроме накопления частных богатств. Тем не менее, Блок, как и многие, современностью чтим, но вряд ли читаем. С розой в руке и соловьем на плече, он то ли «паладин Прекрасной Дамы»-Софии, предтеча русской мистики, голову которой, по иронии, свернула как раз «Софья Власьевна», нетерпимая к идеологическим конкуренткам, то ли и впрямь реинкарнация Гамлета, решившаяся на самоубийственный выпад в «Двенадцати». Нынешняя узость рассмотрения блоковского наследия одна способна привести к отчаянию: общество поистине ослепло и оглохло, когда первейший поэт XX столетия услужливо выведен чуть ли не дамским угодником, недалеким погонщиком юбок. Один из последних споров о нем запечатлен фильмом «У озера» (1969) устами Шукшина (руководитель комбината Черных): «Спасибо Блоку, что Россию любил, что понимал ее во все времена, что от революции не шарахнулся». Сегодня этого меньше, чем мало: мы не понимаем Блока, потому что он кажется нам понятным; мы не знаем тех его стихов, где он сказался гораздо более, чем в постоянно цитируемых и оттого превращенных в некие «мантры».  Но и сегодня, под спудом высказанного, Блок цветет в избранном соловьином саду, и лепестки его отливают и инфернальным фиолетом (гаршиновским багрянцем?), и небесной лазурью. Цикл же «Вольные мысли» (1907) в литературоведении почти не упоминается. Пушкинская мысль, развиваемая с первых же строф (ср. «Все чаще я по городу брожу» — «Брожу ли я вдоль улиц шумных»), дает нежданные плоды, обозначая вековую — и веховую — дистанцию между мироощущениями людей, обреченных одной судьбе — раннему познанию бытия и такой же ранней смерти. Итак, Блок:
Все чаще я по городу брожу. Все чаще вижу смерть — и улыбаюсь Улыбкой рассудительной. Ну, что же? Так я хочу. Так свойственно мне знать, Что и ко мне придет она в свой час.
Пушкин:
Брожу ли я вдоль улиц шумных, Вхожу ль во многолюдный храм, Сижу ль меж юношей безумных, Я предаюсь моим мечтам. Я говорю: промчатся годы, И сколько здесь ни видно нас, Мы все сойдем под вечны своды — И чей-нибудь уж близок час.
— почти дословно то же самое. Но вывод… Пушкин в предпоследней строфе смущенно, не именуя Бога, молитвенно просит, почти как Лермонтов в «Выхожу один я…»:
И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать.
— в бытовом переводе, «хочу лежать с родными». Блоку же, чтобы набрести на собственную, отличную от пушкинской мысль, приходится развернуть притчу о жокее, упавшем на его глазах с лошади:
Так хорошо и вольно умереть. Всю жизнь скакал — с одной упорной мыслью, Чтоб первым доскакать. И на скаку Запнулась запыхавшаяся лошадь, Уж силой ног не удержать седла, И утлые взмахнулись стремена, И полетел, отброшенный толчком... Ударился затылком о родную, Весеннюю, приветливую землю, И в этот миг — в мозгу прошли все мысли, Единственные нужные. Прошли — И умерли. И умерли глаза. И труп мечтательно глядит наверх.
 — Блок любуется ипподромной драмой, завидуя тому, кого постигла мгновенная смерть — мнится, предчувствуя, что собственная кончина будет мучительной, но мечтательность трупа выглядит здесь типично аберративной — кто бы еще мог подметить ее, кроме мечтающего? Вторая притча об упавшем в воду и, видимо, умершем, заканчивается странным гимном — не бытию, как может показаться, но инаковости, не дающей возможности долгого пресыщения благами бытия:
Сердце! Ты будь вожатаем моим. И смерть С улыбкой наблюдай. Само устанешь, Не вынесешь такой веселой жизни, Какую я веду. Такой любви И ненависти люди не выносят, Какую я в себе ношу. Хочу, Всегда хочу смотреть в глаза людские, И пить вино, и женщин целовать, И яростью желаний полнить вечер, Когда жара мешает днем мечтать И песни петь! И слушать в мире ветер!
— что кажется продолжением чуть ли не первой реплики Гамлета королю (пер. М. Лозинского):
Мне кажется? Нет, есть. Я не хочу Того, что кажется. Ни плащ мой темный, Ни эти мрачные одежды, мать, Ни бурный стон стесненного дыханья, Нет, ни очей поток многообильный, Ни горем удрученные черты И все обличья, виды, знаки скорби Не выразят меня; в них только то, Что кажется и может быть игрою; То, что во мне, правдивей, чем игра; А это все — наряд и мишура.
 Блоковскому «сибаритству» (пить вино, целовать женщин, петь песни и слушать ветер) верится недолго — до той черты, за которой беззаботный юноша, любимый сын столичной богемы, превращается в разочарованного «безумной жизнью» желчного соглядатая чужих «побед». Поэт не может не предчувствовать означенного перелома; «…мысли» пророчествуют о нем так:
Я на уступе. Надо мной — могила Из темного гранита. Подо мной — Белеющая в сумерках дорожка. И кто посмотрит снизу на меня, Тот испугается: такой я неподвижный, В широкой шляпе, средь ночных могил, Скрестивший руки, стройный и влюбленный в мир.
Вглядываясь, обнаруживаем знакомые знаки: «могилу» и «светлую дорожку» — дихотомические символы выбора между «вечной смертью» и «побегом» в вечность. «Неподвижность» намекает на уже воздвигнутый monumentum. Умиляет выбивающееся из размера подчеркнуто нарциссическое свойство «стройности». Поэт ожидает встречи, противоборства и победы, и предреченная, она абсолютно мистична — ему не важно, кто встретится с ним, — значение, придаваемое встрече, превышает условность, и потому он сам нарекает женскую сущность:
Будь Аделиной! Будь Марией! Теклой! Да, Теклой!..
— но вот уж наготове другой соперник, ничтожный перехватчик возвышенных вожделений, «самозванец»:
А офицер уж близко: белый китель, Над ним усы и пуговица-нос, И плоский блин, приплюснутый фуражкой... Он подошел.. . он жмет ей руку!.. смотрят Его гляделки в ясные глаза!.. Я даже выдвинулся из-за склепа... И вдруг... протяжно чмокает ее, Дает ей руку и ведет на дачу!
— особенно этот «протяжный чмок» выдает в глазах несбывшегося любовника всю пошлость свершившегося на его глазах, но речь, конечно же, идет о даре, который не принесен добровольно, но отнят, и, что оскорбительнее, показательно. Пубертатно истерическая реакция в ответ:
Я хохочу! Взбегаю вверх. Бросаю В них шишками, песком, визжу, пляшу Среди могил — незримый и высокий. Кричу: «Эй, Фёкла! Фёкла!» — И они Испуганы, сконфужены, не знают, Откуда шишки, хохот и песок...
 — то, что поведение «ограбленного» явственно отливает бесовством, лирическому герою в голову не приходит: он — «голубой крови», и оскорблен, как сюзерен, которому не досталась его законная «первая ночь»! Из «высшей» Теклы отдавшаяся обществу пошляка превращается в простонародную Фёклу, преступно не оценившую дара. Но что же дарит принц? Чем его подношение отличается от офицерской и любой иной? Он взрастил в себе способность к возвышенному служению, но Мир отвергает его, и это изначальный мотив оскорбления. Чего же жаждет «принц»? Власти над умами и душами? Обладания некими подтверждающими такую власть инсигниями? Другого подтверждения состоятельности? Скорее всего — инициации. «О доблести, о подвигах, о славе» Блок мыслит в ситуации полного бездействия, пассивного пития у трактирной стойки, визитов к доступным женщинам, созерцания бытовых бедствий. Этот порог принц Гаутама переступил в том же возрасте, отправившись в бесконечные странствия по духовным пространствам, населенным Добром и Злом. Но Блок не вступает на эту тропу. Сценарий его борьбы за право инициации прописан детально:
Пришла. Скрестила свой звериный взгляд С моим звериным взглядом. Засмеялась Высоким смехом. Бросила в меня Пучок травы и золотую горсть Песку. Потом — вскочила И, прыгая, помчалась под откос...
— кто этот суккуб? Кто угодно: женщина «Серебряного Века», раскрепостившаяся, очевидно, до полной невменяемости. «Лучше» всего то, что по образу действий Она равна противнику — так же кидается первым попавшимся под руку, подчеркивая обоюдное зверство. Что угодно, только не изящно истязающие диалоги с Офелией, — если так, с применением шишек и песка и ухаживали, то на заре времен. Давешний поручик в белом кителе выглядит гораздо более адекватным социальным нормам:
Я гнал ее далеко. Исцарапал Лицо о хвои, окровавил руки И платье изорвал. Кричал и гнал Ее, как зверя, вновь кричал и звал, И страстный голос был — как звуки рога. Она же оставляла легкий след В зыбучих дюнах, и пропала в соснах, Когда их заплела ночная синь.
 — чаемое желание именно такого «безумства» выглядит девиационным, последствием ранней травмы, связанной с промелькнувшим перед глазами насилием, детским бешенством, пустившим ростки в самом центре эротической личности. Невольно вспомнится детство испанского инфанта Филиппа, «угрюмого угнетателя вольной Фландрии», описываемого эпизодами о давленых «с наслаждением» мухах и сожженной мартышке. В советском наследии непредставим разговор о том, что поэт часто образован именно сексуальной травмой, а постсоветские попытки рассуждений ограничены точечными вторжениями в эту область. Лишь некоторыми из них приоткрывается завеса над ранней гибелью вследствие боязни брака и устойчивых отношений в принципе. Блок, изувеченный не зарастающей пропастью между плотской и ментальной стороной любви, предпринявший трагически безысходную попытку воплотить ее согласно принципам раздельности плоти и духа, в «…мыслях» манифестирует любовь «свободную», не скованную «рабством»:
Я не люблю пустого словаря Любовных слов и жалких выражений: «Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой». Я рабства не люблю. Свободным взором Красивой женщине смотрю в глаза И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра — Сияющий и новый день. Приди. Бери меня, торжественная страсть. А завтра я уйду — и запою».
Можно с некоторой долей уверенности утверждать, что именно поляризация представлений, выражаемая противостоянием и «браку», и любым обязательствам, приводит его самосознание к безвестной могиле, предназначенной, может быть, ему самому.
Лежу и думаю: «Сегодня ночь И завтра ночь. Я не уйду отсюда, Пока не затравлю ее, как зверя, И голосом, зовущим, как рога, Не прегражу ей путь. И не скажу: «Моя! Моя!» — И пусть она мне крикнет: «Твоя! Твоя!»
— замечал ли он это противоречие, придя от нелюбви к «пустому словарю» к полной ему покорности? Поэту 27, и его мечта о любви — бесконечно долгая травля «жертвы», вынуждаемой к «свободным» словам о сдаче. И это — знак грядущей гибели, не отличимой от «королевской милости».
Сергей АРУТЮНОВ
|  |