|
Материалы номера № 9 (24), 2012 г.
Протоиерей Игорь Цветков
Портрет Лоренса Блинова
Всякая человеческая личность уникальна, но эта уникальность обычно расположена в огромном ряду ей же подобных. Уникальность же Лоренса Ивановича является выходящей из такого ряда вон, и я позже скажу, в чем она, по-моему, состоит. А начинается она, понятное дело, уже с самого имени юбиляра, необычного, стильного, как и он сам.
Относительно происхождения своего имени Лоренс Иванович обычно или отделывается шутками, или дает объяснение мистическое. В детстве товарищи и одноклассники называли ничем от них не отличавшегося русского мальчишку, конечно, не чуждым уху иностранным именем, а просто Лоркой. Уже учась на первых курсах консерватории, Лоренс однажды, проходя по коридору, услышал громко произнесенное это свое уменьшительное имя. Он обернулся, удивившись, кто из старых друзей мог здесь оказаться, но увидел только оживленно беседовавших незнакомых ему молодых людей. Оказалось, что они говорят о поэзии. Так Л. Блинов узнал о существовании великого испанского поэта, чья фамилия совпадала с уменьшительным вариантом его собственного имени. Это заинтересовало молодого музыканта, который и сам ощущал в себе поэтическое призвание. Едва начав читать маленькую книжку стихов Гарсиа Лорки, Лоренс осознал две удивительные вещи. Во‑первых — полную конгениальность этой поэзии своему духовному строю, доходящую до впечатления, что это написал он сам. Во‑вторых — отчетливую уверенность в том, что переводы никуда не годятся и излагать Лорку по-русски надо совсем иначе. Каким-то образом удалось раздобыть оригинал — и Лоренс вдруг обнаружил, что он понимает испанский текст без словаря! К довершению всего, оказалось, что события трагической смерти испанского поэта и рождения его русского двойника (а портретное сходство Лорки и Блинова несомненно) разделяют всего 10 дней. Именно этот срок, по убеждению Лоренса Ивановича, понадобился покинувшей тело душе поэта, чтобы найти новое место своего обитания.
И когда во время наших продолжительных, порой многочасовых разговоров Лоренс начинал увлеченно декламировать, почти распевать великолепные испанские стихи, тут же снабжая их своими переводами (и объясняя несостоятельность всех прочих), дух расстрелянного 40 лет назад поэта действительно ощущался совершенно явно, хотя и незримо. Впрочем, я считаю, что для понимания такой непереводимой лирики мерцающих смыслов, как поэзия Лорки, полезно учитывать все лучшие переводы, к каковым относятся, конечно, и переводы Лоренса Блинова.
Европейская поэзия — так же как и музыка и философия — стала тогда, в конце 70‑х сблизившей нас темой, особенно в аспекте возможности ее перевода. Я уже прочитал к тому времени множество английских и немецких поэтов и был настроен крайне скептически, а переводы, скажем, Сергеева или Кружкова казались мне вообще злодейским издевательством над прекрасной Дамой-Поэзией. И тут как раз подоспел выход в издательстве "Прогресс" сборника стихов Рильке, до этого на немецком мне недоступного. Чувствительным ударом стало то, что недоступным оказался для меня и смысл этой поэзии: я ее ощущал, но не понимал. Обеспокоенный, я принес Лоренсу десяток подстрочников из "Сонетов к Орфею" и попросил высказать свое мнение об этом глубокомысленном Durcheinander-е. К моему удивлению, глаза Лоренса Ивановича загорелись, он впился в мою тарабарщину как клещ и не успокоился, пока не перевел — и я сразу понял, что очень неплохо — все предложенное. При этом он объяснил, что именно мое непонимание так обогатило эти подстрочники, т. к. гарантировало минимум смысловой отсебятины, тем более, что для некоторых оборотов я давал три-четыре варианта чтения.
И здесь пора, очевидно, сказать о том, что я считаю наиболее характерной чертой личности и дарования Лоренса Ивановича. Я бы назвал это способностью прямого видения интеллектуальной реальности. Не надо только смешивать ее с научно-рациональными способностями. Талант Блинова — прежде всего поэтический, философский и — как уже стало, наверное, понятно — мистический. Может быть, об этом и не надо бы говорить открыто — Лоренс и сам с удовольствием маскирует и мистифицирует свою уникальность — но я думаю, что теперь это уже никому не принесет вреда — а мы с поэтом за 30 лет уже так успели изучить друг друга, что сможем сообща посмеяться (и поплакать) над слепотой остального подавляющего большинства представителей рода человеческого.
Впрочем, Лоренс Иванович сам охотно делился бы — и фактически делится — своим умением и опытом со всеми желающими. Но эти желающие почему-то очень быстро сворачивают на облегченные пути, и поэтому Лоренс Иванович, при всей своей открытости и общительности, на самом деле одинок. Может быть, оттого он так часто и охотно цитирует строки своего любимого Хлебникова: "И с ужасом я понял,/что я никем не видим,/что нужно сеять очи,/что должен сеятель очей идти". И — что вызывает наибольшее удивление и уважение — наш Лоренс Иванович, сущий Протей по своей интеллектуальной гибкости, многогранности, даже изворотливости, в то же время монолитен, как скала.
Личность Л. И. настолько мощна и целостна, что и неназываемые здесь, хотя и всем его знакомым известные жуткие практики, как ласковые хищники, послушно улеглись возле ног героя. "Твоя жизнь должна быть опытом познающего",= — открою, так и быть, одну из формул Ницше, оказавшихся конгениальными самочувствию Л. Блинова.
Использованные им — и продолжающие использоваться — методики настолько мощны и непредсказуемы, что просто не могут не приводить к трансформации самой личности экспериментирующего с собственной жизнью.
Это редкостное достижение — всего лишь одно из следствий исключительного композиционного таланта юбиляра, коренящегося в свою очередь, как уже сказано, в уникальной способности интеллектуального узрения. Кстати, именно поэтому необыкновенно близка оказалась уму и сердцу Лоренса Ивановича гуссерлевская феноменология, с которой он познакомился довольно поздно, уже перешагнув 50‑летие. И поэтому же наш атлет духа никогда не воспринимал "Критику чистого разума" Канта. Потому что ведь ровно наоборот: разум должен быть чист — и это, может быть, самая заветная интуиция Лоренса Ивановича. В будничной, "земной" жизни — да, сколько угодно и грязи и несовершенства. Правда, и здесь возникает больной вопрос — unde malum, если чистый Ум сияет вечно, незапятнанно и непобедимо — но его и решение его у Блинова мы здесь вынуждены оставить в стороне.
Вспоминается забавный интеллектуальный эпизод. Еще в начале нашего знакомства Л. И. предложил мне почитать тогда еще экзотические и даже запрещенные в СССР "Комментарии к жизни" Кришнамурти. Естественно, что они произвели на меня сильное впечатление, тем более что обличение стандартных ходов разума у индийского мудреца напоминало, да и по существу воспроизводило борьбу Ницше с рационалистическими банальностями протестантизма. И через несколько лет я решил отблагодарить Лоренса Ивановича. У нынешнего ректора Елабужского пединститута, а тогда еще аспиранта КГУ Наиля Валеева я взял почитать "Афины и Иерусалим" Льва Шестова (ксерокс ИМКА-вского издания). Тогда тоже запрещенный мыслитель сейчас хорошо известен читающей публике как борец с опустошительным террором разума (Афины) в пользу абсурда веры (Иерусалим). "То-то порадуется Лоренс еще одному — и гениальному — разоблачению недостаточности и даже губительности человеческого разума", — наивно думал я. Ледяное равнодушие старшего друга оказалось для меня совершенно неожиданным. Только значительно позже понял я причину столь жесткого отторжения действительно очень спорной концепции. Ведь Кришнамурти отвергает душевно-страстные искажения ради самого чистого Разума, а Шестов ополчается как раз на этот последний.
В конце концов, дело сводится к простой истине, сформулированной еще Плотином: "не ум в душе, а наоборот, душа — в Уме". Но самоочевидна она лишь для немногих избранных, и Л. И. — один из них. И поэтому он совершенно недоступен шантажу "душевности": ведь он прекрасно знает, что на самом деле душевностей две — одна "умная", другая — страстно-чувственная. Хотя и в таком дихотомизме есть своя опасность. Он слишком резко дифференцирует (как и всякий интеллектуализм): либо европейский рациональный ум, либо восточная иллюзорность чувственного и вообще материального. Именно поэтому Л. И. — одновременно поклонник и западных достижений "чистого" интеллекта, и восточной отрешенной мистики. Правда, и здесь и там предметом его восхищения оказываются сравнительно малоизвестные, элитарные явления: Окегема в музыке, И. Звево или М. Швоба в литературе, или В. Ясны в кино никак не отнесешь к культовым фигурам. А я и сейчас, через четверть века, живо помню, с каким энтузиазмом превозносил передо мной Лоренс достоинства их шедевров.
Во всяком случае, я никогда не встречал более непримиримого врага банального психологизма, пафосности (даже бетховенской или брукнеровской, не говоря уже о Листе), или мутной интеллектуальности. Надо было видеть, как огорчился (по мнению некоторых друзей, даже неадекватно) Лоренс Иванович, когда на один из последних дней рождения наш общий друг (и что обиднее всего, стариннейший, сорок лет рядом) преподнес ему "Записки хулиганствующего ортодокса". Я молча, но от души сочувствовал Лоренсу — более досадного непонимания его жизненной позиции и дела трудно было представить.
Впрочем, как сказать! Не во всем безупречен и Перикл, случается задремать и Гомеру… и, может быть, в этом подарке заключался тонкий, хотя и жестокий упрек. Мне, например, кажется, что Л. И. ошибается в возможности найти единомышленников русскому художнику среди деятелей западной культуры, а пренебрегаемый им Пушкин ("поэзия должна быть, прости Господи, глуповатой!") заслуживает гораздо более пристального внимания. Как пример такого оптимистического заблуждения могу указать непомерно завышенную оценку им в свое время творчества Х. Кортасара, искусно имитировавшего интеллектуальную глубину.
Но лучше такая доверчивость, чем то, что происходит в наше время с отечественной — а тем более, мировой — культурой. И последним критерием остается все-таки "чистая линия", опознаваемая опять-таки редкостным прямым узрением. Именно ее присутствие дает место в числе избранных и любимых не только "Искусству фуги", но и, скажем, "Борису Годунову" или "Щелкунчику". Я не решаюсь высказаться здесь о собственно музыкальном творчестве Л. И., хотя знаю и люблю его. Это лучше сделают специалисты и профессионалы. Считаю нужным лишь предсказать, что как раз по причине чистоты и выверенности линий и пунктов они сохранят свою значимость тогда, когда большинство произведений его современников будут давно забыты.
Полнота жизни отличается от ее прожигания или волочения прежде всего и главным образом постоянным осознанием и ощущением смертности. Об этом нам напоминают все великие от Гомера и Феогнида до Хайдеггера и Карсавина. Христианство в этом смысле кульминационно потому, что в нем ограниченность жизни осознается в присутствии Самой Полноты и Жизни-как-таковой. Мне очень приятно, что в последние годы, особенно с начала столетия, наше с Л. И. взаимопонимание и расположение снова возрастают, происходит взаимное сближение позиций. Не чувство ли конечности бытия и дыхание Вечности тому причиной? Все чаще обращается Лоренс в разговорах к "последним вещам" — в заметном контрасте со своим цветущим видом и юношеской порой увлеченностью всем жизненно и бытийно важным и содержательным.
А говорить о Л. И. и с ним самим можно бесконечно — прежде всего потому, что слова и мысли в этом разговоре приходят на ум всегда цельные и сущностные. Вообще, мало найдется людей (в Казани, наверное, больше никого), с которыми так легко и непринужденно говорится самыми крупными и полновесными словами бытия: Вечность, Смысл, Бог… Это больше, чем профессионализм, т. е. постоянное обращение в среде великих символов. Здесь, наверное, больше подошел бы термин "мудрость".
Двадцать лет назад я написал ко дню рождения Лоренса (который, между прочим, приходится на следующее после дня рождения Константина Васильева число) сонет в знак признательности и как подведение некоторого итога наших отношений.
Он может быть небезынтересен читателю, несмотря на несовершенную поэтичность, тем более, что никогда не публиковался:
Мы знали замирания сердец,
Мученья мысли у последней грани,
Где, нам казалось, больше нет страданий,
Где суть и смысл, начало и конец. —
И горький опыт разочарований,
Сомнений боль… — покуда наконец,
Ты не явил свой кроткий лик, Творец,
Смирив волненья "внутренния брани".
И, познавая жизнь как опыт бытия,
А бытие — как жизни выраженье,
Мы поняли, что нет иных глубин,
Чем та, которую явил Твой Сын —
И вечносущая Любовь Твоя,
И высшее — до крестных мук — Смиренье.
Ответ Л. И. не заставил себя долго ждать — и его сонет я считаю, не в пример своему, одним из лучших не только в его творчестве, но и в современной поэзии вообще:
De profundis
Игорю Цветкову
Что ищет пламя в человеке,
когда из недр прабытия
вторгается в слепящем беге,
нас озареньем леденя?
И над бездонностью летя,
в пучине намечая вехи,
какие нам сулит утехи?
Чем дышит Музыки Ладья?
Кто в душу пращура седую
смог искру заронить живую?
Где глохнет всякая струя,
как Он сумел исторгнуть реку?
Его взыванье к Человеку —
есть ОБРЕТЕНЬЕ БЫТИЯ.
И еще один, уже совершенно курьезный опус, за который я должен попросить прощения у читателя. Дело в том, что еще через десять лет, обдумывая, чем почтить очередной день рождения Лоренса, я вдруг увидел, что его имя и фамилия в дательном падеже содержат как раз столько букв, сколько нужно для акросонета — 14. Соблазна невозможно было избежать, тем более что вряд ли еще кому-нибудь придет в голову такая идея, кроме завершающего на этом свои воспоминания почтительнейшего его друга.
Лирическое чувство вдохновенья
Овладевает вновь моим пером,
Располагая к ясному прозренью
Единства душ, охваченных добром.
Нам довелось прочувствовать нутром
Сверхчеловеческое вразумление —
Упавшее на нас с небес, как гром,
Божественного гласа откровение.
Любой, кто испытал его удар,
Изменится чудесным обновленьем,
Навек оставив низменную страсть.
О добрый друг! Ты свой богатый дар —
Вполне поняв его земную власть —
Употребил во благо и спасенье.
Протоирей Игорь Цветков
| |